Борис Пастернак - Быков Дмитрий Львович 7 стр.


Этот-то восторженный взгляд на трибуну, за которой изгибался и танцевал Белый, перехватил Костя Локс. В глазах Пастернака он увидел "что-то дикое, детское и ликующее". На то собрание заглянул и Блок - "только что из Шахматова". С того дня Пастернак и Локс стали почти неразлучны - так дружить можно только в молодости. Стихов, однако, Пастернак еще никому не показывал. Он серьезно занимался философией - Кантом, Юмом - и посещал семинар Густава Шпета, с которым тоже сдружился на многие годы; внук Шпета - молодой Миша Поливанов - был зятем Марины Баранович, с которой Пастернак дружил с двадцатых и которая перепечатывала его роман. На другой внучке Шпета - Алене - женился вторым браком старший сын Пастернака. В той московской интеллигентной среде все друг друга знали. "Не мир тесен, а круг узок",- шутили сами о себе. Были большие московские квартиры, музицирующие матери, рисующие или пишущие отцы, были рождественские праздники, совместные выезды на дачу, взаимные влюбленности, дружбы на всю жизнь, бестолковый, небогатый, уютный быт. Тот же быт и те же праздники - в доме Иды Высоцкой (правда, побогаче): иллюминованное мороженое, капустники, танцы, переодевания, фанты, флирты… Это была прослойка во всех отношениях промежуточная - не аристократы, не дворяне, по большей части образованные евреи, адвокаты, врачи, присяжные поверенные,- но они и создавали слой, который называется русской интеллигенцией. В отличие от дворян они не были творцами - для творчества не хватало им почвы; по-настоящему творить стали их дети - Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Катаев, Зощенко. В советской истории тоже было такое поколение - это вообще занятный феномен "интеллигента во втором поколении", для которого культура стала уже родной средой. Советская культура шестидесятых-семидесятых, без преувеличения выдающаяся,- была создана детьми "комиссаров в пыльных шлемах", то есть вторым поколением советской интеллигенции. У них были те же елки, дачи и влюбленности - с поправкой, конечно, на общий уровень советской жизни, соотносившийся с образом жизни сверстников Пастернака примерно как программа советской школы с программой Пятой классической гимназии, где историю преподавали на университетском уровне, а попутно изучали латынь и греческий. Культура вообще создается "вторыми поколениями", теми, кто обречен чувствовать себя "младшим". Эту среду Пастернак обожал и оттого с такой радостью встречал ее признаки в новых людях, ровесниках своих детей; именно поэтому в пятидесятые годы он дружил в основном с подростками - тут его вечное отрочество накладывалось на типологическое сходство.

Именно благодаря мгновенному распространению любого импульса в этой чуткой и подвижной среде Пастернак в конце концов попал в кружок "Сердарда", определивший в его жизни многое. Название кружка восходило будто бы к слову, которое Аркадий Гурьев ("поэт и бас", по определению Пастернака) услышал когда-то на Волге. Так называлась у волжан суматоха, когда один пароход уже стоит у пристани, а потом к ней причаливает другой, и пассажиры этого другого вынуждены сходить на берег через первый, волоча багаж, застревая, мешая пожитки с чужими… Такая же радостная суматоха царила и в кружке. Центром "Сердарды" (которую сам Пастернак называл "пьяным сообществом") был молодой поэт Юлиан Анисимов.

2

7 ноября в Астапове умер Толстой. Отец и сын Пастернаки немедленно выехали ночным поездом с Павелецкого вокзала на маленькую станцию, название которой в эти дни стало известно всему миру. О смерти Толстого Пастернак написал главу в "Людях и положениях", намеренно смешав два события: доклад Белого (на котором они сошлись с Локсом) и собственный доклад "Символизм и бессмертие", читанный в действительности много позже (10 февраля 1913 года) в другом собрании с замысловатым названием "Кружок для исследования проблем эстетической культуры и символизма в искусстве". Едва ли тут ошибка памяти - скорее, собственный доклад представлялся Пастернаку прямым продолжением изысканий Белого о божественной сущности искусства, о равноправии художника и Творца, и потому он совместил два эти вечера - и два сочинения.

8 ноября 1910 года Пастернаки были уже в Астапове. Софья Андреевна, рыдая, обняла Леонида Осиповича, который от слез не мог рисовать - он сделал только одну небольшую зарисовку с мертвым Толстым. "Боже, думал я, до чего можно довести человека, и более того: жену Толстого",- вспоминал Пастернак. Посмертная тяжба между толстовцами (самыми далекими от Толстого людьми, как сказано у Пастернака) и его женой - вот что поражало более всего: даже мертвого Толстого продолжали перетягивать из клана в клан. Пастернак не зря упоминает об этом в очерке 1956-1957 годов, когда ему так важна была собственная непринадлежность ни к какому клану (и даже к нации). Важно ему было подчеркнуть и всемирную пошлость, обступившую Толстого так же, как обступила она в пятидесятые годы Пастернака:

"Станционный поселок Астапово представлял в тот день нестройно шумевший табор мировой журналистики. Бойко торговал буфет на вокзале, официанты сбивались с ног, не поспевая за требованиями и бегом разнося поджаристые бифштексы с кровью. Рекою лилось пиво. (…) Было как-то естественно, что Толстой успокоился, упокоился у дороги, как странник, близ проездных путей тогдашней России"

- тут тоже, конечно, аналогия с собственной биографией, с заранее намеченным местом собственного упокоения - близ железной дороги, в Переделкине,- и с поездами, которые были лейтмотивом его собственного романа. Мы еще столкнемся с семантикой железной дороги у Пастернака - это устойчивый символ исторической предопределенности,- и место художника где-то рядом с ней, чтобы она хорошо просматривалась… но все-таки поодаль.

Сам Пастернак, выделяя по одной доминирующей черте у каждого русского гения - "страстность Лермонтова, многосодержательность Тютчева, сила воображения Достоевского",- главной приметой толстовского таланта называл "страсть творческого созерцания", полноту очерка каждого явления. Это и сообщает толстовским описаниям особенную свежесть - к которой сам Пастернак всю жизнь стремился: для него залогом такой свежести восприятия была именно парадоксальность одновременного ухватывания взаимоисключающих черт. Эта полнота, по мнению Пастернака, достижима в поэзии лишь при помощи метафоры, образа - единственного способа "догнать природу". Эта же широта и свобода взгляда привлекали Пастернака в толстовском учении: именно свобода и дерзость в интерпретации христианства поставили его в конце концов на тот же путь, которым Толстой шел во второй половине жизни,- к простоте, бунту и побегу.

Кроме побега, Пастернаку удалось все. Цветаева писала в одном из первых писем к нему, что не исключает для него в старости и такого экзотического варианта, как уход в монастырь; и бегство восьмидесятилетнего Пастернака из Переделкина - на Урал или в Грузию - в самом деле нетрудно себе представить. Впрочем, он и тут остался человеком компромисса и сбежал от обступившей его пошлости, никуда не уезжая.

3

В "Сердарде", куда его ввел Локс, Пастернак сначала был представлен как музыкант-импровизатор, изображающий на рояле всех вновь приходящих. Посетители кружка вспоминают, как он "гудел", как мало кто его понимал, но все запомнили интонацию - диковатую, веселую, изумленную. Он с нежностью вспоминал потом эти пьяные весенние ночи с разговорами, чтениями и странными шутками "на языке времени", но стихов своих никому покамест не показывал. Их знали только Локс и Штих, обоим эта поэзия чрезвычайно нравилась.

"Мало-помалу передо мной начали вырисовываться контуры какого-то редкого и совсем необычного дарования. Стихи не были похожи ни на Брюсова, ни на Блока, в словаре изредка проскакивали знакомые сочетания, но в совсем другом смысле. Между тем символизм здесь несомненно был, но в какой-то другой пропорции и совсем с другим значением. Значение заключалось в относительности и условности образа, за которым скрывался целый мир, но эту условность подчиняло настолько натуралистическое применение деталей, что стихотворение начинало казаться россыпью золотой необработанной руды, валявшейся на дороге",-

вспоминал Локс.

Вероятно, со стороны так оно и выглядело. Мы читаем сегодня эти стихи, зная позднего Пастернака,- и потому уже видим, где руда, а где порода. Но современнику в самом деле трудно было разобраться, очередной ли оригинальничающий гений перед ним или все-таки нечто серьезное.

В самом начале 1911 года Пастернак перенес тяжелую скарлатину, провалялся в постели два месяца и после выздоровления не узнавал Москвы: улицы казались ему шире, люди - оживленнее. Тема болезни - вообще одна из стержневых в его сочинениях. Уход за больным - в пастернаковской системе ценностей одно из высших проявлений христианской любви, и лейтмотив его любовной переписки и лирики - как ни странно, сулема, запах дезинфекции. Сулемой мыла полы в доме мать, пока он лежал в жару. Сулемой он чистил костюм, чтобы не заразить скарлатиной детей Зинаиды Нейгауз, когда болел его собственный сын Женя. Есть у него цикл "Болезнь" - о гриппозных видениях зимой 1918 года. Он болел сравнительно редко, если иметь в виду заболевания серьезные; периодически мучился зубами (в 1929 году пришлось оперировать подчелюстную кисту), конъюнктивитом, невритом, бессонницами, артритом, в пятидесятые - ножным грибком, который так его перепугал, что он чуть ли не с корреспондентами о нем говорил… Чем серьезней была болезнь, тем более стойко он ее переносил, всякой же ерунде придавал значение гипертрофированное. Во время предсмертной болезни Пастернака медсестры поражались его выдержке. В его лирической вселенной не так значима болезнь (хотя и ей отводится огромная роль - через нее мы соприкасаемся с новым, почти потусторонним опытом), как счастье выздоровления:

И вдруг пахнуло выпиской
Из тысячи больниц -

есть ли в русской поэзии XX века лучший образ весеннего обновления? Так обновился мир и для Пастернака, когда он в 1911 году после двух месяцев болезни впервые вышел на улицу; и именно с весны 1911-го вел он отсчет профессионального писательства.

О том, как он писал, то есть собственно о методе, мы знаем мало. Черновиков не сохранилось - до последних дней он следовал принципиальной установке: "Не надо заводить архива", сформулированной в конце жизни, но соблюдаемой с первых опытов. Он страдал невиннейшей из форм пиромании - ему, одержимому идеей непрерывного обновления, нравилось сжигать в печке материальные следы былой беспомощности и заблуждений. Рукописи большинства ранних стихов до нас не дошли, черновики уничтожались безжалостно,- и о пастернаковской работе со словом мы можем судить лишь по новым редакциям старых стихов: в 1928 году он почти все пытался переписать, устремившись не столько к ясности, сколько к внятности. Невнятицы у него, раннего, действительно было много; она никогда не была нарочитой или сознательной. Вяч. Вс. Иванов, его молодой друг и вдумчивый собеседник, полагает, что манера Пастернака была импровизационной, что он и в музыке предпочитал импровизацию - у него об этом есть стихотворение "Импровизация на рояле", известное в двух редакциях - 1915 и 1946 годов (последняя, сильно упрощенная, написана для послевоенных литературных вечеров). К импровизации он был способен почти во всякое время, не нуждался для этого ни в каких специальных условиях - достаточно было отдаться потоку хаотических ассоциаций, который подхватывал его, чуть Пастернак давал ему волю. Маяковский сочинял на ходу, ему помогал ритм ходьбы; Пушкин предпочитал писать лежа в постели; Блок плодотворнее всего работал после бессонной ночи, часто проведенной в шатаниях по городу. Пастернак мог писать на чем угодно и когда угодно, записными книжками не пользовался, над строчкой подолгу не бился и, если не удавалась одна строка, с легкостью заменял строфу целиком. Так по крайней мере он работал в молодости; в зрелости, конечно, отделка стала тщательней, писание было работой, а не импровизацией. Зрелым Пастернаком лирическая стихия уже не управляет, это он владеет ею; но и тогда работа над стихотворением редко растягивалась у него дольше, чем на три часа. Впрочем, иногда ему случалось долго нащупывать размер,- но как только тот бывал найден, дело шло стремительно. Ахматова, сочиняя стихи, тихо "гудела", как бы проборматывая их про себя, Мандельштам певуче бормотал с полузакрытыми глазами, проверяя строку на звук, и каждую строку подолгу обдумывал отдельно, почему его стихи и распадаются иногда на кирпичики строк, а рифмы, скрепляющие их, так непритязательны, зачастую просто глагольны; Пастернак не проговаривал стихи вслух, он мыслил, в отличие от Мандельштама, не строчками, а долгими строфическими периодами. В зрелости слов стало меньше - но метод не изменился: основной единицей в мире Пастернака было не слово, а строфа. Писал он по-прежнему быстро - "Быть знаменитым некрасиво" написано минут за сорок. Неизменными оставались три правила: первотолчком всегда бывал яркий и конкретный зрительный образ, развитие которого и составляло внутренний сюжет стихотворения; писать Пастернак начинал, только когда представлял общую "компоновку" вещи, то есть примерно знал, чем она закончится; лучше всего ему работалось после прогулки, он был склонен импровизировать не в кабинете, а на городской улице или в переделкинском лесу. Во время работы Пастернак предпочитал пить крепчайший чай, но обходился и без чая; курил, но мог не курить; не терпел, когда стол был загроможден, не держал на нем ничего лишнего, как Блок, и любил аскетические кабинеты с минимумом мебели и книг.

4

К дебютным опытам Пастернака относятся "Я в мысль глухую о себе", "Сумерки… словно оруженосцы роз", "Бетховен мостовых", "Февраль", "Весна, ты сырость рудника в висках", "Опять весна в висках стучится" - и первые стихи будущей книги "Близнец в тучах".

Фазиль Искандер в блестящем эссе, посвященном проблеме внятности в лирике, уподобил впечатление от ранних стихов Пастернака разговору с очень пьяным, но интересным человеком. Ничего точнее этого уподобления нам встречать не приходилось. О ранней своей манере Пастернак в зрелые годы высказывался уничижительно: "Все, что обращено в Близнеце и Барьерах к тогдашним литературным соседям и могло понравиться им,- отвратительно, и мне трудно будет отобрать себя самого среди этих невольных приспособлений и еще труднее - дать отобранному тот ход, который (о как я это помню!) я сам тогда скрепя сердце пресекал, из боязни наивности и литературного одиночества. Отсюда и Центрифуги и Футуризмы" (письмо к Евгении Пастернак от 19 июня 1928 года). Он часто потом повторял, что все плохое в его ранних книгах - от футуризма, и это не желание перенести часть вины на Боброва и Асеева - сама мысль о влиянии последнего на Пастернака забавна, ибо асеевский литературный темперамент уступал пастернаковскому многократно. Конечно, Пастернака утомляли литературный вождизм Боброва и его стремление меняться вместе со временем, а не исходя из собственного внутреннего ритма (как раз совпадения и несовпадения этого внутреннего ритма с историческим временем составляют главный интерес в эволюции Пастернака). Но виноваты были не Асеев или Бобров, а собственная мнительность, тяга к компромиссам, страх литературного одиночества… Эти ранние стихи он потом пытался переписывать, добиваясь большей точности и плотности,- некоторые спас, некоторые испортил. Редакции 1928 года иногда сильно улучшают стихотворение (как, собственно, попытки Заболоцкого сделать "Столбцы" более рациональными только добавляют им безумия) - но по большей части с этими стихами ничего не сделаешь, потому что слишком хрупка материя: там потянул, здесь подштопал - все разлезлось.

Все оденут сегодня пальто
И заденут за поросли капель,
Но из них не заметит никто,
Что я снова ненастьями запил.

Засребрятся малины листы,
Запрокинувшейся изнанкой;
Солнце грустно сегодня, как ты,
Солнце нынче, как ты,- северянка.

О восторг, когда лиственных нег
Бушеванья - похмелья акриды,
Когда легких и мороси смех
Сберегает напутствия взрыды.

Ты оденешь сегодня манто,
И за нами зальется калитка,
Нынче нам не заменит ничто
Затуманившегося напитка.

Тут много блоковского - "я снова ненастьями запил", хотя сказано это по-пастернаковски коряво и вдобавок кокетливо (ишь ведь, неугомонный, один раз уже запивал ненастьями, так вот опять); есть и напоминающие о Белом "взрыды", и прелестно-неправильная конструкция "одеть пальто", и звучные "акриды", хотя о каких акридах, сиречь насекомых, в связи с похмельем идет речь - поди догадайся.

Назад Дальше