Литературные воспоминания - Павел Анненков 4 стр.


Анненков высказывает, например, немало прочувствованных и лирических слов по поводу духовного "единства" и "терпимости" в среде передовых людей сороковых годов. Сплошь и рядом его личные симпатии на стороне то Грановского, то Боткина, а то и славянофилов. Но любопытная вещь: на основании тех фактов и отношений, которые он описывает, мы довольно ясно можем представить себе, какими путями, по каким, не отвлеченно теоретическим, а именно жизненно важным вопросам, прямо и непосредственно касавшимся русской жизни, шло отмежевание демократа Белинского от его либерально настроенных московских и петербургских друзей.

В главе XXXII "Былого и дум" Герцен дал элегический очерк "теоретического разрыва" в среде московских друзей летом 1846 года на даче в Соколове. Вспоминая "мирное" лето 1845 года в том же Соколове, Герцен писал: "Прекрасно провели мы там время. Никакое серьезное облако не застилало летнего неба…"

"Замечательное десятилетие" существенно дополняет эту картину. Оказывается, что уже и в 1845 году дружескую идиллию омрачали тучи и грозы. Их насылал Белинский то в виде гневных писем, обвинявших друзей в якшании со славянофилами, то в форме статей, обличавших дряблость либерально настроенной дворянской интеллигенции. Теоретический разрыв по коренным проблемам мировоззрения - отношение к материализму и революционно-социалистическому преобразованию действительности, - о котором писал Герцен, явился лишь финальным актом множества столкновений по разным вопросам. Особое недовольство московских "друзей" вызывали в деятельности Белинского его гневные разоблачения демагогических заигрываний славянофилов (да и не только славянофилов, а и "гуманных помещиков" вообще) с "меньшим братом", ложной трактовки ими проблемы народности, национальности и т. д.

Не имея возможности по условиям цензуры прямо нападать на официальную идеологию, на учение церкви, требовавшей от паствы раболепия, кротости и смирения перед власть имущими, Белинский с еще большей яростью обрушивался на неофициальное и прикровенное выражение той же самой идеологии в лице славянофилов. Либеральное же крыло западников видело в славянофилах, хотя и заблуждавшихся, но все же "своих" союзников.

Естественно, что эти разоблачения, еще более усилившиеся в критике Белинского к 1845 году, не могли не вызвать раздражения Грановского и других западников. Демократическая позиция Белинского шла вразрез с их либерально-филантропическим отношением к народу, крестьянству. Со столкновением этих точек зрения мы и встречаемся в Соколове летом 1845 года, о чем рассказывает Анненков.

По-видимому, эта глава, в отличие от некоторых других, писалась им на основании заметок, набросанных тогда же в Соколове, - так характерны обстановка и портреты "друзей" - Грановского, Е. Корша, Кетчера и других. В конце этой главы Анненков точно указывает и "предмет", вызвавший раздражение, - то был блестящий памфлет Белинского "Тарантас…", только что появившийся в июньском номере "Отечественных записок". Споры в Соколове, как описал их Анненков, вращались вокруг той проблемы "взаимоотношений" образованных классов и народа, которая особенно остро поставлена была Белинским в этом памфлете.

Белинский "зацепил" в нем не только славянофилов, как принято думать, а и "гуманных помещиков" в целом. Его разоблачение в лице Ивана Васильевича не просто славянофила, а "европейцам и "либерала 12-го класса", "европейца, который так гнушается развратным просвещением, либерала, который так любит толковать об отношениях мужика к барину", не могло не задеть Грановского и многих москвичей. В статье о "Тарантасе" Белинский едва ли не впервые так прямо отнес слова "либерал" и "европеец" к славянофилу.

Что же касается обвинений Грановского по адресу всей русской литературы, которые воспроизводит Анненков, то и они имеют свое объяснение. Весной 1845 года появилась нашумевшая "Физиология Петербурга", знаменовавшая утверждение нового, "дельного" направления в русской литературе, враждебно встреченного как славянофилами, так и либеральной "партией". Преследуя подделки под "народность" и "национальность", зло высмеивая всякого рода "брехню русскую, белорусскую, чернорусскую, польскую, венгерскую, чешскую", как он выражался в одной из рецензий 1844 года, Белинский противопоставлял этой псевдонародной литературе направление "дельное", в том числе и "дельную" книгу для народа, которая не морализует, а "старается победить в мужике его национальные предрассудки".

Очевидно, все это вместе взятое и вызвало острое недовольство московских "друзей", Здесь и обвинение Белинского в глумлении над простым народом, и нарекания за национальную "бестактность", и слова О благодетельном влиянии условий цензуры на его нетерпимую речь - словом, полный набор того, что через десять- пятнадцать лет по иному поводу, в иной форме будут говорить либералы о Чернышевском и Добролюбове. И что особенно примечательно-Анненкова нельзя обвинить здесь в пристрастии к Белинскому. Если он к кому и пристрастен, так это к Грановскому, расценивая его выступление против Белинского как целый "переворот", предвещавший примирение западников и славянофилов.

Ради такого "примирения" Анненков даже и Белинскому в последний период его жизни приписал "наклонность к славянофильству". А между тем для Белинского речь шла совсем о другом, нежели о каких-то "уступках" славянофилам или "отступлениях" от западнической доктрины, как это представляет себе Анненков. На первый план выдвигались для него уже в практическом смысле борьба с крепостным правом, поиски реальных сил и средств для освобождения от крепостничества не "вообще", а в интересах "податных" сословий, с обеспечением крестьянства землей. В связи с этим остро вставал вопрос о помещичьей собственности на землю, о плантаторских вожделениях дворянства, защищаемых царизмом, и, противоположной им, "мужицкой", революционно-демократической позиции в решении всех этих наболевших проблем общественного развития.

Анненков не проводит различия между реакционно-славянофильским и революционно-демократическим представлением о народе, крестьянстве, а потому и живой интерес Белинского в это время к проблемам народного быта, в том числе и к общине, воспринимается им не иначе, как "уступка" славянофильским воззрениям. В одном из писем к Пыпину Анненков более ясно и точно, нежели в воспоминаниях, характеризует позицию Белинского в этом вопросе: "Не то чтоб он почувствовал симпатии к какой-либо части воззрений и решений славянофильства, но он признал, что самая задача их выставить вперед народ, хотя бы и мечтательный, и заслониться им, - правильна. Когда мы выехали с ним из Зальцбрунна в Париж в 1847 году, - там вопрос этот подымался в обычном нашем кругу весьма часто и всегда по инициативе Белинского". В воспоминаниях же, в угоду своей либеральной концепции описываемого времени, Анненков затуманивает эту ясную проблему абстрактными рассуждениями.

Анненков явно идеализирует славянофильство, приписывает славянофилам такие заслуги, которых они никогда не имели. Он заявляет, например, будто славянофилы ввели в кругозор русской интеллигенции "новый предмет, нового деятельного члена и агента для мысли - именно народ… Это была великая заслуга партии, чем бы она ни была куплена".

По мнению Анненкова, Белинский "последний кинул брешь, которую фанатически защищал" как крайний западник "от вторжения элементов темного, грубого, непосредственного мышления народных масс, противопоставляя знамя общечеловеческого образования всем притязаниям и заявлениям так называемых народных культур". Словом, даже и в вопросе об отношении к славянофилам и тем более в вопросе о непосредственном "мышлении" народных масс и "народных культур" правда оказывается не на стороне Белинского, а на стороне, с одной стороны, Грановского, совершившего "переворот" среди западников, а с другой - на стороне славянофилов.

В подтверждение своей точки зрения Анненков не в состоянии привести в воспоминаниях сколько-нибудь серьезных фактических данных, Высказывания Белинского последнего периода о славянофилах в его письмах, в статьях, например, о "Московском сборнике" и наконец в его "Письме к Гоголю" убеждают как раз в обратном. И Анненкову ничего не остается делать, кроме как, не приводя доказательств, ссылаться на авторитет, дескать, "и Герцен это понимал".

А нужен этот тезис Анненкову затем, чтобы подкрепить его задушевную мысль, положенную в основу "Замечательного десятилетия": отталкиваясь от различных начал, "люди сороковых годов" - он относит к ним западников и славянофилов - долгое время шли разными путями, полемизировали и сражались, а затем в деле реформ шестидесятых годов - и крестьянской и судебной, они слились воедино и исполнили, работая рука об руку, свое историческое призвание.

Нечего и говорить, что "концепция" эта надуманная. Но утопия переплелась здесь с реальным смыслом. Проницательный Анненков понимает условность, преходящий характер идейных разноречий между западниками и славянофилами. Это разноречия внутри одной и той же социальной среды - дворянской интеллигенции. И они сразу же отступают на второй план, как только возникает противоречие между демократами и либералами, например между Белинским и Грановским, Герценом и Кавелиным, наметившееся в те же сороковые годы.

V

Беглые зарисовки Парижа накануне революции 1848 года, характеристика международной политической эмиграции тех лет, портрет К. Маркса, очерк о Герцене за границей-далеко не лучшие страницы "3амечательного десятилетия". Совершенно очевидно, что все это писалось раздраженным и тенденциозным пером человека, вполне "благонамеренного" и совершенно "отрезвевшего" от увлечений молодости.

На склоне лот Анненков пытался придать эпизоду своих взаимоотношений с К. Марксом политически невинные черты. Но даже и тогда, когда "Замечательное десятилетие" печаталось, он и хотел и боялся обнародовать эту часть воспоминаний, ибо и важность предмета, о котором шла речь в его переписке с К. Марксом, и серьезный тон ее говорили сами за себя.

Не было ничего несерьезного или "лихого" и в поведении того казанского помещика - Григория Толстого, через которого Анненков познакомился с Марксом. Облик Григория Толстого, благодаря разысканиям К. И. Чуковского, сейчас выяснен, и есть все основания утверждать, что Анненков написал о нем в воспоминаниях прямую неправду.

Богатый помещик, либерал, человек отзывчивый, любознательный и увлекающийся, Григорий Толстой, будучи за границей, завязал широкие знакомства в среде международной революционной эмиграции, по-приятельски сошелся с К. Марксом и Ф. Энгельсом. В марте 1844 года Григорий Толстой вместе с М. Бакуниным и В. Боткиным участвовал с русской стороны в совещании деятелей революционно-демократического движения. В письмах самого Анненкова к Марксу от 1846–1847 годов не раз упоминается имя Григория Толстого, причем с неизменно серьезными и положительными отзывами о нем. А в письме от 8 мая 1846 года Анненков сообщал Марксу: "Я только что получил известие, что Толстой принял решение продать все имения, которые ему принадлежат в России. Не трудно догадаться, с какой целью". Как видим, в сороковых годах и облик Г. Толстого, и его связи с Марксом, и даже самые головокружительные его планы - ничто не вызывало со стороны Анненкова даже и тени иронии.

В бумагах Маркса было найдено и то рекомендательное письмо к нему, написанное по-французски, которое Г. Толстой дал Анненкову где-то по дороге в Париж. Его содержание таково:

"Мой дорогой друг.

Я рекомендую Вам г-на Анненкова. Это - человек, который должен понравиться Вам во всех отношениях. Его достаточно увидеть, чтобы полюбить.

Он Вам сообщит новости обо мне. Я не имею теперь возможности высказать Вам все, что я хотел бы, так как через несколько минут я уезжаю в Петербург.

Будьте уверены, что дружба, которую я питаю к Вам, вполне искрения. Прощайте, не забывайте Вашего истинного друга Толстого".

Как видим, и в письме Толстого к Марксу нет ничего такого, что могло бы тогда настроить Анненкова на легкомысленный лад. Все это он обрел значительно позднее, когда твердо вступил на стезю "умеренности и аккуратности".

Анненков не случайно умалчивает о своих письмах к Марксу. Из писем же Маркса к нему он приводит тоже лишь одно, наиболее "нейтральное" в силу его теоретического содержания, и "забывает" о письме Маркса из Лондона от 9 декабря 1847 года, свидетельствующем о довольно близких и доверительных отношениях между ними.

В одном из писем от начала апреля 1846 года Маркс рекомендовал Анненкова Генриху Гейне как "очень любезного и образованного русского".

Показательно и то, что, будучи выслан в 1847 году из Парижа в Брюссель и встречаясь там с Марксом, М. Бакунин считал необходимым писать о деятельности Маркса не кому-нибудь, а именно Анненкову.

Из письма Белинского к Боткину от 26 декабря 1847 года знаем мы и о том, что в спорах в Париже по поводу "Писем из Avenue Marigny" Герцена Анненков судил о буржуазии прямо-таки "по Марксу", отделяя радикально настроенную мелкую буржуазию от крупной, и солидаризировался в этом отношении с Н. Сазоновым против М. Бакунина.

Нет сомнения, что и в сороковых годах Анненков знал об убеждениях и тем более о революционной деятельности Маркса и Энгельса лишь по обрывкам, как человек, случайно попавшийся на их дороге. Еще меньше он был подготовлен к тому, чтобы понимать их истинные цели и намерения. Этим во многом и объясняются те невольные искажения, какие он допустил в своих воспоминаниях, например приписывая Марксу бесцеремонное и грубо диктаторское обращение с Вейтлингом или перевирая его высказывание о Фурье. Однако он не мог не знать истинных причин появления Маркса в Париже и затем отъезда его, вскоре после февральских дней, в Германию.

Возможно, что многое Анненков попросту забыл, многое мог перепутал за давностью лет, но несомненно одно: и самый подбор фактов в его воспоминаниях, и освещение их, и особенно тон повествования, - все это говорит о том, что мемуарист мало считался здесь с исторической истиной. Стремление к объективности побеждалось в нем другим желанием, - бросить очередной ком грязи в революционную "партию" и лишний раз подчеркнуть свою политическую "трезвость" и благонамеренность.

Этой же цели служат и прямые наветы Анненкова на деятелей польского освободительного движения и карикатурные портреты русских революционных эмигрантов - особенно М. Бакунина и Н. Сазонова.

Сложнее обстоит дело с рассказом о судьбе Герцена за границей, о его умонастроениях и духовной драме. Эти страницы тоже тенденциозны. Анненков не понимает и не принимает действительно великое дело всей жизни Герцена - его революционную пропаганду, его обращение к массам народа с вольным русским словом.

Но на тех же самых страницах, восстанавливая по памяти, казалось бы, лишь чисто бытовые и житейские сцены из парижской жизни (других сцен Анненков не касается) мемуарист, в сущности, рассказывает нам о нравственном величии Герцена, о гуманизме и безукоризненной чистоте его общественных помыслов, о духовной мощи этой целеустремленной и деятельной натуры, истосковавшейся в царской России по вольной речи и революционному поприщу.

Когда эта возможность наконец открылась, Герцен отдался делу революции со всей страстью широкой русской натуры. И с его стороны это был не каприз, не забава праздного туриста, а твердое исполнение русским революционером и демократом своего гражданского долга. Сам Анненков уже и тогда не разделял "крайних" увлечений Герцена. Он и двадцать лет спустя скептически оценивал его участие в революции 1848 года. И потому тем более важно его правдивое свидетельство о том, с каким блеском, с какой силой благородной гражданской страсти, с какой отвагой ясного знания выступила в лице Герцена русская освободительная мысль на поприще европейского демократического движения.

Дом Герцена в Париже, рассказывает Анненков, "сделался подобием Дионисиева уха", где ясно отражался шум прилива и отлива европейских революционных волн. А наряду с этим, показывает Анненков, ни на минуту не прекращалась внутренняя, духовная работа Герцена - мыслителя и писателя, обобщавшего и в публицистике и в художественных произведениях исторический опыт Европы, столь важный тогда для осмысления судеб русского развития, для разработки революционной теории, для ясного представления о завтрашнем дне России.

Анненкова искренне восхищает в Герцене стойкий, гордый, энергичный ум, редкий дар художника, талант искусного диалектика и замечательного обличителя социального зла, одинаково непримиримого к нему - чисто "русское" оно или "европейское".

Анненков был живым свидетелем тех первых непосредственных столкновений Герцена с буржуазной действительностью, из которых он вынес грустные впечатления и выразил их затем в знаменитых "Письмах из Avenue Marigny". Как известно, эти письма, проникнутые, социалистической критикой буржуазного строя, положили начало острой дискуссии между русскими общественными деятелями по вопросу об исторической роли и значении буржуазии.

Эта дискуссия знаменовала собою еще один важный шаг в размежевании демократов и либералов, Герцена и Белинского, с одной стороны, Боткина, Грановского, Е. Корша и т. д. - с другой. В своих воспоминаниях Анненков напомнил о ее значении, живо обрисовал эту дискуссию в конкретных лицах, воспроизвел многие характеристические подробности.

Не менее живо воссоздал Анненков и нравственную атмосферу и самый образ жизни Герценов за границей, резкую смену в их умонастроении, от лучезарных надежд вначале - к мучительно тяжелым переживаниям после кровавых июньских дней.

Сам Герцен мужественно перенес этот перелом, но он губительно отразился на судьбе жены Герцена - Натальи Александровны. Ее удивительно чистый и обаятельный образ - один из лучших в воспоминаниях Анненкова.

Анненков описывал семейную драму Герцена в то время, когда пятая часть "Былого и дум", в которой о ней рассказывается, не была еще напечатана, а злословие по поводу увлечения Натальи Александровны и вообще сложной личной жизни Герцена и Огарева за границей не затихало даже и в беллетристике. И реакция не раз использовала это злословие в целях клеветы на революционеров. Правдивое свидетельство Анненкова об этой истории, его серьезный вдумчивый тон исключали обывательские кривотолки.

В 1875 году, когда "Замечательное десятилетие" только еще создавалось, Анненков писал Н. А. Тучковой-Огаревой о том, что мемуаристом, близко знавшим драму Герцена, должно руководить одно желание - "восстановить симпатичные образы своих друзей… по возможности переработать и изменить взгляды и суждения… о прошлом и случившемся… поднять у всех уровень понятий и способность понимания жизненных драм и коллизий".

Очевидно, Анненков имел здесь в виду личную, семейную Драму Герцена. Что же касается его общественно-политической деятельности, его мировоззрения и духовной драмы, - осветить все это сколько-нибудь глубоко и правдиво было и не по плечу и не "по нутру" Анненкову, человеку "благоразумной середины".

Назад Дальше