"Грубый, животный эгоизм, - размышлял Белинский, - не может быть возведен не только в идеал существования, как бы хотел немецкий автор, но и в простое правило общежития. Это - разъединяющее, а не связующее начало в своем первобытном виде, и получает свойство живой и благодетельной силы только после тщательной обработки. Кто не согласится, что чувство эгоизма, управляющее всем живым миром на земле, есть так же точно источник всех ужасов, на ней происходивших, как и источник всего добра, которое она видела! Значит, если нельзя отделаться от этого чувства, если необходимо считаться с ним на всех пунктах вселенной, в политической, гражданской и частной жизни человека, то уже сама собой является обязанность осмыслить его и дать ему нравственное содержание. Точно то же было сделано для других таких же всесветных двигателей - любви, например, полового влечения, честолюбия, - и нет причины думать, что эгоизм менее способен преобразоваться в моральный принцип, чем равносильные ему другие природные побуждения, уже в него возведенные. А моральным принципом эгоизм сделается только тогда, когда каждая отдельная личность будет в состоянии присоединить к своим частным интересам и нуждам еще интересы посторонних, своей страны, целой цивилизации, смотреть на них как на одно и то же дело, посвящать им те самые заботы, которые вызываются у нее потребностью самосохранения, самозащиты и проч. Такое обобщение эгоизма и есть именно преобразование его в моральный принцип. Вот уже и теперь есть примеры в некоторых государствах таких передовых личностей, которые принимают оскорбление, нанесенное одному человеку на другом конце света, за личную обиду и обнаруживают настойчивость в преследовании незнакомого преступника, как будто дело идет о восстановлении собственной чести. И заметить надо, что при этом любовь, сочувствие, уважение и вообще сердечные настроения не играют никакой роли - покровительство распространяется, в одинаковой мере, и на людей, часто презираемых от всей души защитниками их, - на таких, которых последние никогда не допустят в свое общество, да, случается, не признают пользы и самого существования их на свете. Что это такое, как не эгоизм, превосходно воспитанный и достигший уже до чувствительности строгого нравственного начала. Но таких передовых личностей еще очень мало, и они остаются покамест исключениями. Французы обозначают словом солидарность эту способность сберегать самого себя в других и пытаются сделать из него научный термин, вводя понятие, которое оно выражает, в политическую экономию, как необходимый ее отдел. А что такое солидарность, как не тот же эгоизм, отшлифованный и освобожденный от всех частиц грубого материала, входившего в его состав. Говорят, что все старые и новые философы и проповедники тоже учили искони думать о ближнем более, чем о самом себе. Это правда, но они не столько учили, сколько приказывали верить своим словам, требуя жертв и не обещая никаких вознаграждений за послушание, кроме похвал совести - и успех этих приказаний был таков, как известно, что эгоизм живет и доселе повсеместно в самом сыром и нетронутом виде. О нас уже и говорить нечего. Несмотря на многовековые приказы быть чувствительными к страданиям ближнего, найдется ли у нас пяток человек, которые возмутились бы ударами, падающими не на их собственную кожу? Единственную крепкую и надежную узду на эгоизм выковывает человек сам на себя, как только доходит до высшего понимания своих интересов. Немецкий автор напрасно соболезнует о жертвах, какие требуются теперь от каждой отдельной личности государством и обществом, и напрасно старается защитить эту личность, проповедуя всеотрицающий эгоизм: настоящий эгоизм будет всегда приносить добровольно огромные жертвы тем силам, которые способствуют облагороживанию его природы, а это именно и составляет задачу всякой цивилизации. Государство и общество никакой другой цели, в сущности, и не имеют, кроме цели способствовать превращению животного эгоизма личности в чуткий, восприимчивый духовный инструмент, который сотрясается и приходит в движение при всяком веянии насилия и безобразия, откуда бы они ни приходили…"
Этот беглый, поверхностный очерк размышлений Белинского по поводу книги Стирнера показывает, что последняя моральная его проповедь уже основывалась на действии тех врожденных психических сил человека, которые впоследствии были подробно исследованы и получили название альтруистических. Белинский предупредил несколькими годами анализ психологов, но, конечно, не мог дать его в надлежащей чистоте и определенности, что, вероятно, помешало и изложению его взглядов в печати, где от них не находится никакого следа. Он уже боялся прямого, непосредственного философствования и не хотел к нему возвращаться после своих старых опытов на этом поприще [316].
В тесной связи с настроением Белинского находится уже его призыв, обращенный к художественной русской литературе и беллетристике - принять за конечную цель своих трудов служение общественным интересам, ходатайство за низшие, обездоленные классы общества. Призыв находится в последней, предсмертной статье Белинского, написанной им по возвращении из-за границы и напечатанной в "Современнике" 1848: "Взгляд на русскую литературу 1847 года". Обозрение это составляет как бы мост. перекинутый автором от своего поколения к другому - новому, приближение которого Белинский чувствовал уже и по задачам, какие стали возникать в умах. Не раз и в старое время Белинский высказывал те же мысли - о необходимости ввода в литературу мотивов общественного характера и значения как способа сообщить ей ту степень дельности и серьезности, с помощью которых она может еще расширить принадлежащую ей роль первостепенного агента культуры. Теперь критик уже наклонен был требовать от литературы исключительного занятия предметами социального значения и содержания и смотреть на них как на единственную ее цель. Разница в постановке вопроса была туг немаловажная, и объясняется она, кроме всего другого, еще и состоянием умов, новыми реформаторскими веяниями, обнаружившимися в обществе. Тогда именно крестьянский вопрос пытался впервые выйти у нас на свет из тайных пожеланий и секретного канцелярского его обсуждения: составлялись полуофициальные комитеты из благонамеренных лиц, считавшихся сторонниками эмансипации, принимались и поощрялись проекты лучшего разрешения вопроса, допускались, под покровительством министерства имуществ, экономические исследования, обнаружившие несостоятельность обязательного труда и проч. Все это движение, как известно, продержалось недолго, обессиленное сначала тайным противодействием потревоженных интересов, прикрывшихся знаменем консерватизма, а затем окончательно смолкшее род вихрем 1848, налетевшим на него с берегов Сены, который опустошал преимущественно у нас зачатки благих предначертаний [317]. Но до этой непредвиденной катастрофы, казалось, наступила благоприятная минута указать, что все истинно великие литературы древнего и нового мира никогда не имели других целей, кроме тех целей, какие поставляет себе и общество в стремлениях к лучшему умственному и материальному самоустройству. Это именно и сделал Белинский во "Взгляде на литературу 1847 года", причем если из речи, которую повел он тогда, устранить оценку произведений эпохи, не относящуюся прямо к вопросу, то речь эта может быть названа предтечей и первообразом всех последующих речей в том же духе и направлении, сказанных десять лет спустя, за исключением только одной черты ее, резко отделяющей и Белинского и его эпоху от наступившего за ними времени. Черта образовалась из особенного понимания самых условий искусства, хотя бы и с политической окраской.
С достоверностию можно сказать, что, когда Белинский писал свою статью, перед глазами его мелькали соображения отчасти и практического характера. Изящная литература могла пособить, так сказать, родам давно ожидаемой крестьянской реформы. Как ни упорно держались слухи о признанной необходимости ее в официальных кругах, никто не говорил о ней прямо в печати. Множество соображений мешали реформе спуститься на площадь и принять единственный путь, ведущий к осуществлению ее, - путь всенародных толков. Из этих мешающих соображений наиболее веское было следующее: ни одно самое умеренное и сдержанное слово, ни одно самое хладнокровное и бесстрастное исследование, которые захотели бы говорить о поводах к изменению крепостничества, - этой коренной основы русской жизни, - не могли бы обойтись без характеристики темных сторон, ею порожденных и оправдывающих посягновения на ее существование и заведенные ею порядки. Избежать горькой необходимости - осуждать прошлые времена и вместе сохранить в целости идею реформы, их отрицающую, - вот что составляло трудную дилемму, на разрешение которой уходила бесплодно вся энергия нововводителей и которая постоянно держала их на почве осторожных внушений и намеков, не обязывающих к немедленному принятию решения. Литература романов, повестей, так называемая изящная литература вообще, могла сослужить при этом большую службу. Она не обязана была знать о существовании затруднений и опасений по делу реформенной пропаганды, а прямо и смело начать ее от своего имени. Обманывая глаза своим притворным равнодушием к политическим вопросам, занимаясь, по-видимому, самым ничтожным делом приискания тем и драматических сюжетов для развлечения публики, литература эта могла войти потаенной дверью в самую среду вопросов, изъятых из ее ведения, что уже и делала не раз. "Записки охотника", "Записки доктора Крупова", "Бедные люди" Достоевского, а наконец мелодраматический "Антон Горемыка" и "Деревня" уже показали, как произведения чистой фантазии становятся трактатами по психологии, этнографии и законодательству. Белинский думал, что пришло время для лигературы взять на себя всю ту работу, которую другие деятели откладывали именно под предлогом безвременья, и произвести за них тот следственный процесс над старыми условиями русского существования, какой должен предшествовать окончательному их устранению и осуждению. Белинский вместе с тем становился и сторонником правительства, как это можно видеть и в многочисленных печатных его заявлениях от 1847 года. Нужда в таком содействии литературы, однако ж, скоро миновала, и, наоборот, вся ею уже заготовленная с этой целью работа признана была даже опасной. Со всем тем остается вполне достоверным, что если бы движение продолжалось, литература приняла бы на себя все ненависти раздраженных интересов и эгоистических страстей, отдала бы себя на проклятия и поругания и развязала бы другим руки только на светлое, благодатное и благодарное дело восстановления права и справедливости в стране.
Ясно, что как проповедь, так и все намерения Белинского в этом случае скорее можно назвать консервативными в обширном смысле слова, чем революционными, как прославляли их потом соединенные враги печати и реформ в строе русской жизни. Здесь кстати будет сказать вообще о прозвище "революционера и агитатора", какое получил Белинский у своих, ему современных, и у позднейших врагов, которым одинаково полезно было распространять эту репутацию [318]. Ни одно из его увлечений, ни один из его приговоров, ни в печати, ни в устной беседе, не дают права узнавать в нем, как того сильно хотели его ненавистники, - любителя страшных социальных переворотов, свирепого мечтателя, питающегося надеждами на крушение общества, в котором живет. Те вспышки Белинского, на которые указывали диффаматоры его для подтверждения своих слов, всегда были произведением ума и сердца, обиженных в своем нравственном существе, в своей идеалистической природе. Ими он только облегчал душевные страдания и мстил подчас за грубое прикосновение к какому-либо гуманному чувству своему; но одно недоразумение или одна злая подозрительность могли предполагать за всем этим еще жажду скорых расправ, внезапных потрясений и простора для личной мести. Никогда и мысленно не принимал он защиты тех разрушительных явлений, которые проходят иногда через историю и действуют в ней со слепотой стихийных сил, не имея под собой часто никаких моральных основ и составляя как бы страшную и вместе нелепую импровизацию жизни, раздраженной до последней степени несчастиями и страданиями. Не раз Белинский и сам признавался, когда заходила речь о таких эпохах, упоминаемых историей западных европейских народов, что в подобные времена он был бы совершенно ничтожным, растерянным человеком, годным единственно на то, чтобы умножить собою число жертв, обыкновенно оставляемых ими за собой. Все, что не носило на себе печати мысли, не имело интеллектуального характера и выражения, вселяло ему ужас. Белинский легко, быстро понимал всякую смелую идею и всякое смелое решение, состоящее в каком-либо, хотя бы и дальнем родстве с началами - и приходил в тупик перед роковыми случайностями, так часто направляющими жизнь помимо человеческого предвидения. На них он никогда не рассчитывал и никогда не вводил их в круг своего созерцания. Оставаясь таким же идеалистом в понимании условий исторического прогресса, как и в своей жизни, он отличался неспособностию признать нужду лжи, даже когда она успокоивает колеблющиеся умы, чувствовал неодолимое отвращение потворствовать пустым людям и вздорным явлениям, если бы они даже и действовали в рядах его собственной партии. У Белинского не было первых, элементарных качеств революционера и агитатора, каким его хотели прославить, да и прославляют еще и теперь люди, ужасающиеся его честной откровенности и внутренней правды всех его убеждений; но взамен у него были все черты настоящего человека и представителя сороковых годов - и между этими чертами одна очень крупная, к которой теперь и перехожу.
Черта эта состояла, как уже было сказано, в особенном понимании искусства как важного элемента, устроивающего психическую сторону человеческой жизни и через нее развивающего в людях способность к воспринятию и созданию идеальных представлений. Чертой этой Белинский резко разграничивал свою эпоху от последующей, с которой во всем другом имел множество точек соприкосновения. Разлагая и опровергая старый эстетический афоризм - искусство для искусства, переводя все задачи литературы на общественно-служебную почву, помещая искусство и фантазию в авангард, так сказать, доблестной армии волонтеров, сражающихся за великодушные идеи, что значило, по мысли критика, сражаться за хорошо понятые интересы каждого лица в государстве - Белинский хотел, чтобы войско это снабжено было и надежным оружием, а таким оружием для него он считал всегда поэзию и творчество. Он допускал и простое обличение зла, простое отрицание наголо, но смотрел на них как на рукопашную схватку, которая в некоторых случаях может быть неизбежна, но которая одна никогда не решает дела и не одолевает врагов. Одолевает их или по крайней мере наносит им неисцелимые раны только творческим талант, так как один он может собрать миллионы безобразных случайностей, пробегающих через жизнь, в цельную поразительную картину, и один он способен выделить из тысячи лиц, более или менее возбуждающих наше негодование, полный тип, в котором они все отразятся. Нет надобности повторять здесь то, что он говорил по этому поводу, но необходимо отметить и удержать в памяти основу его литературно-политической теории. Основой этой было коренное убеждение, что создание художнических типов указывает положительными и отрицательными сторонами своими дорогу, по которой идет развитие общества, и ту, по которой оно должно бы идти в будущем. Это убеждение оставило и ясные следы в статье критика "Взгляд на русскую литературу 1847", где его всякий и может найти.
Я уже сказал, что эта статья была тем последним звеном в развитии одного периода нашей литературы, к которому примкнули и за которое цеплялись первые звенья нового, последующего ее направления. Перерыва тут не было, как его, кажется, не было ни в одну из эпох русской истории, но характеры явлений обозначались на первых порах значительными отступлениями и несходствами. Через 10 лет после смерти Белинского из его теорий изящного принято было учение об общественных целях искусства, а все добавочные положения к его учению оставлены были в стороне.
Новое поколение, уже успевшее пережить грозный промежуток времени с 1848–1856, принялось за дело исследования форм русской жизни, недостатков ее и отсталых порядков, как только оказалась возможность говорить людям о самих себе [319]. Наступил период обличений. Понятно, что поколение взялось за это дело с теми орудиями производства, какие состояли у него готовыми налицо, и не имело причины ожидать прибытия щегольского и топкого оружия (les armes cle luxe) искусства для начатия своей работы. С течением времени руки привыкли так к простым орудиям беллетристической фабрикации, что многие, даже очень даровитые судьи дела стали уже сомневаться в пользе водворения более усовершенствованных инструментов производства, имевших еще и ту невыгоду, что не всякий умел с ними обращаться и заработывать ими свой хлеб. Надо было приучаться жить без творчгства, изобретательности, поэзии - и это делалось при существовании и полной деятельности таких художников, как Островский, Гончаров, Достоевский, Писемский, Тургенев, Лев Толстой и Некрасов, которые продолжали напоминать о них публике всеми своими произведениями!