Дневник читателя. Русская литература в 2007 году - Андрей Немзер 21 стр.


И глядеть в небо родное (цитата из послания Баратынского Дельвигу – Но в искре небесной прияли мы жизнь, / Нам памятно небо родное – быть может, не случайна) пленному рыцарю уже не больно и не стыдно.

P. S. К несчастью, послание "Поэтам" Брюсов взял в образец для своих поучений ( Юноша бледный, со взором горящим / Ныне даю я тебе три завета… ), и безвинный четырехстопный дактиль с женскими рифмами надолго оказался дискредитированным.

...

14 августа

Не дает ответа, или Сто лет назад

Александр Блок. "В густой траве пропадешь с головой…". 1907

Первоначальное название одного из самых памятных блоковских стихотворений – "На родине". Складывая цикл "Родина", поэт его снял. Сперва он намеревался превратить в заголовок эпиграф, но отказался от этого решения и убрал вовсе латинскую сентенцию Parva domus – magna quies ("Малый дом – великий покой"; среди значений слова quies и "сон", "молчание", "тишина"). Стихотворение (в цикле ему предшествует только набранное курсивом вступление – Ты отошла, и я в пустыне… ) стало безымянным. Мы на родине – обойдемся без тавтологии и латыни.

В густой траве пропадешь с головой.

В тихий дом войдешь, не стучась…

Первый же глагол двоится: пропадешь – скроешься, станешь невидимым и, пожалуй, защищенным от внешних напастей (трава несказанно высока и густа), но и – погибнешь. Второй – пугающий – смысл глубоко спрятан: дом – тихий (мирный, сулящий покой) и "свой" (не надо стучаться – здесь тебя ждут всегда). Обнимет рукой, оплетет косой… – она еще не названа (так и не будет названа, останется, как и ее стихотворение без имени), но уже мягко и властно действует. Ласковая встреча готова обернуться пленением – на что указывает повтор синтаксических конструкций (усиление действия) и семантика глагола "оплетать". И статная скажет: "Здравствуй, князь…" Речь статной перетечет во вторую строфу, но уже приветствие намечает контуры сюжета. Но какого? В свадебном обряде и соотнесенных с ним фольклорных текстах (песенных и сказочных) "князем" зовется жених. Князь-жених досягнул суженой, которую ему должно освободить от злых чар, оживить, пробудить. Так обстоит дело в "Спящей царевне" Жуковского и "Сказке о мертвой царевне…" Пушкина (и их общеевропейских фольклорных источниках, соответственно "Спящей красавице" и "Белоснежке"; заколдованные леса обернулись угадываемыми полями-лугами с травой в человеческий рост). У Блока побеждающий смерть поцелуй (удар по хрустальному гробу) заменен пленяющим жестом героини, а обращение ее к бездействующему и молчащему герою повторяет неизменное приветствие совсем другой царевны – царевны Лебедь: Здравствуй, князь ты мой прекрасный!

Князь Гвидон спасает Лебедь от чародея-коршуна, не зная, что она его суженая, а благодарная хозяйка острова Буяна исполняет все желания доброго молодца. Когда Гвидон влюбляется в никогда не виденную царевну, "помощница" тщетно его отговаривает:

…готов душою страстной

За царевною прекрасной

Он пешком идти отсель

Хоть за тридевять земель.

Но подвиг уже совершен, счастье уже завоевано.

Лебедь тут, вздохнув глубоко,

Молвила: "Зачем далеко?

Знай, близка судьба твоя,

Ведь царевна эта – я".

Об этом Лебедь "говорила" и прежде, одаривая своего князя подвластными ей дивами. Гвидон не покинет чудный остров (это царь Салтан сюда приплывет) – он будет счастливо жить и мудро править волшебной обителью Лебеди, где нет места злу (потому "ткачиху с поварихой, с сватьей бабой Бабарихой" не казнят, а отпускают домой – в обычный мир).

Тихий дом с неназванным, но описанным райским садом – аналог утопического острова Буяна.

Вот здесь у меня – куст белых роз.

Вот здесь вчера повилика вилась.

Белые розы – символ чистоты, повилика – женской верности. Виться повилике положено не только природными свойствами, но и фонетикой.

Мой любимый, мой князь, мой жених,

Ты печален в цветистом лугу.

Павиликой средь нив золотых

Завилась я на том берегу…

Таков зачин стихотворения 1904 года, к которому Блок отсылает памятливого читателя. Тогда князь еще странствовал; она ждала его "на том берегу", в ином мире. Теперь он сюда добрался, и зачем виться повилике (в 1907 году Блок подчинился орфографической норме, сменил "а" на "о"), если князя можно оплести косой ? Колдовская притягательность изгибистого растения была ведома русской поэзии и веком раньше:

Вот поют воздушны лики:

Будто в листьях повилики

Вьется легкий ветерок;

Будто плещет ручеек.

В балладе Жуковского (1808) светлый хоровод приведений сопровождает Людмилу и ее мертвого жениха, скачущих к единственно возможному соединению, "келье гробовой". Песня призраков, что в цепь воздушную свились (почти как повилика!), не угрожает (как в простонародном суровом оригинале – "Леноре" Бюргера, "дух и формы" которого Жуковский ослабил сознательно), но куда-то манит, зачаровывает сладким ужасом, превращая историю сурового и справедливого наказания за тяжбу с Творцом в историю грешной, но истинной любви. Песни у Блока формально нет; по сути, она, конечно, есть, раз есть любовь-волхвование, на время подчинившая князя.

Куда же он попал? В свой дом, хранительницей которого была верная невеста, пока длились странствия, вершились подвиги, шли поиски некогда привидевшейся царь-девицы? В ее – отделенное от грешного мира – царство? Или в прельстительную ловушку, препятствующую исполнению долга и возвращению в истинный дом, как то случилось с Одиссеем и Тангейзером? Нет ответа. "Свое" и "чужое", "близкое" и "далекое", "небесное" и "плотское" перестают различаться. Она – одна, но меняет обличья. Ее должно искать в неведомых далях – так у Новалиса, так во второй части "Двенадцати спящих дев" Жуковского, где Вадима влечет и влечет идущий с вышины звон, так у Алексея К. Толстого (Темнота и туман застилают мне путь, / Ночь на землю все гуще ложится, / Но я верю, я знаю: живет где-нибудь, / Где-нибудь да живет царь-девица) , у Владимира Соловьева. Но царевна Лебедь спрашивает: зачем далеко? И вторит ей, словно снисходительно улыбаясь безрассудному мальчишеству, властительница тихого дома:

Где был, пропадал? Что за весть принес?

Кто любит, не любит, кто гонит нас?

В этот то ли чужой, то ли свой, то ли спасительный, то ли губительный мир князь попал не в первый раз.

Как бывало, забудешь, что дни идут,

Как бывало, простишь, кто горд и зол.

Исчезает время (как в высшие мгновения любви и творчества), исчезают боль, обида, жажда справедливости, императив служения. В мае 1909 года Блок напишет матери: "Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши ото всего русского и увидеть свою другую родину – Европу, и Италию особенно". Он, не исключено, что сознательно, повторяет Гоголя, писавшего Жуковскому осенью 1837 года из и об Италии: "Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. – Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось. Я проснулся опять на родине…".

Но как за тяжелым сном следует исцеление-пробуждение, так за райским (или призрачно райским?) бодрствованием (или мнимым бодрствованием?) – новые, но знакомые тревожные сны.

И смотришь – тучи вдали встают,

И слушаешь песни далеких сел…

Мы почти уверились, что герой попал в западню, что пророчащие беду тучи и призывные песни напомнили ему об истинной родине, которой потребны его подвиги, что красивая ложь великого покоя наконец-то будет разоблачена и низвергнута, что сейчас он, как Илья Муромец, расправится с коварной чародейкой. Но первый же эпитет финальной строфы вновь меняет картину:

Заплачет сердце по чужой стороне,

Запросится в бой – зовет и манит…

Сторона, по которой по-русски заплачет сердце (русская тональность прежде была задана "тучами" и "песнями"), – чужая . И героиня, по-прежнему не названная (то есть еще более таинственная и неуловимая, чем если бы Блок использовал свои излюбленные личные местоимения), не проклинается и не проклинает: Только скажет: "Прощай. Вернись ко мне" . В цикле "На поле Куликовом" она пребывает с князем-воителем:

Был в щите Твой лик нерукотворный

Светел навсегда.

В поэме "Соловьиный сад" (1915; в третьем томе блоковской лирической трилогии поэма предваряет "Родину") она просто не заметит, как возлюбленный уйдет из сна райской прохлады на тернистый путь. В нашем же стихотворении баланс соблюден точно: ни благословения, ни гнева, ни равнодушного неведения – "прощай" уравновешено "вернись". Так бывало, так случилось вчера (или много лет назад), так будет. А пока…

И опять за травой колокольчик звенит…

Но не на тройке же с бубенцами отбывает князь! Откуда колокольчик? Бог весть. Может, его влекущий, сулящий невиданное и безжалостно требующий полного подчинения себе звон доносится с чужой стороны . А может, из вновь покинутого тихого дома . Так где же родина? Где земная отчизна? Где небесная? Где монашеский послух? Где демонический соблазн? Кто меняющая обличья, но неизменная она ? Кто ее князь? Да и вправду ли он князь, а не самозванец? Сколько еще возвращений, встреч, разлук и новых возвращений их ждет? Доколе коршуну кружить? О чем поет ветер? Что будет, если и музыка нас покинет?..

...

21 августа

Тень друга, или Семьдесят пять лет назад

Осип Мандельштам. "Батюшков". 1932

Буря умолкла, и в ясной лазури

Солнце явилось на западе нам…

Первая половина 1932 года – последний "светлый" сезон Мандельштама. В январе, после года скитаний по чужим углам, он получил комнату, весной – ежемесячную пенсию в 200 рублей (деньги скромные, но позволявшие сводить концы с концами) за "заслуги перед русской литературой", "Новый мир" напечатал две его подборки. Во второй и появилось только что сочиненное стихотворение "Батюшков". Не удивительно, что метрически (четырехстопный дактиль с рифмовкой АбАб) оно повторяет "Источник", одну из самых мажорных пьес Батюшкова.

Словно гуляка с волшебною тростью,

Батюшков нежный со мною живет.

Он тополями шагает в замостье,

Нюхает розу и Дафну поет.

"Итак, мимоходом, странствуя из дома в дом, с гулянья на гулянье, с ужина на ужин, я напишу несколько замечаний о городе и о нравах жителей, не соблюдая ни связи, ни порядку…" Строки эти при жизни Батюшкова не печатались. После московской трагедии 1812 года, круто повернувшей его судьбу и поэзию, Батюшков и помыслить не мог об обнародовании "допожарных" шутливых – с привкусом столичного высокомерия – заметок об эклектичном городе суетливых и праздных чудаков. Название – "Прогулки по Москве" – было дано при первой публикации; видимо, по аналогии с напечатанной Батюшковым петербургской "Прогулкой в Академию художеств", где повествователь отправляется в путь, взяв "посох", превращенный Мандельштамом в "волшебную трость".

Мандельштам – петербуржец, чужак в вернувшей столичный статус, но сохранившей сумбурную пестроту Москве. Годом раньше ему пришлось исходить и изъездить "всю курву-Москву": бездомные поэт с женой жили порознь, встречаться можно было лишь на поневоле долгих прогулках, из которых выросла поэтическая хроника то болезненного, то эйфорического освоения московского житья (от "Нет, не спрятаться мне от великой муры…" до "Сегодня можно снять декалькомании…"). Линия эта продолжилась в мае-июне 1932 года: "Там, где купальни-бумагопрядильни…", наш "Батюшков", "Стихи о русской поэзии". Почти полюбив Москву, Мандельштам едва ли забыл, что "это гульбище имеет великое сходство с полями Елисейскими", что городом мертвых, "некрополем" называл Москву чтимый поэтом Чаадаев. Потому и можно тут встретить давно умершего собрата, прошедшего путь от блаженства мечты к трагедии и безумию.

Он, сойдя с портрета, что висел в комнате Мандельштама (ср. в "Заместительнице" Пастернака: "Я живу с твоей карточкой…"), как в оны годы, гуляет Москвой и дивится ее курьезам.

Все как прежде. Применительно к Батюшкову эпитет нежный означает и "ласковый", и "хрупкий", "ранимый", даже "слабый". (Недуги томили поэта всю жизнь, а жалобы его были частым предметом дружеских шуток. Арзамасское прозвище Батюшкова Ахилл предполагало и комическое прочтение по слогам – Ах, хил. ) Батюшков поет Дафну. Исследователи, помня о любви Мандельштама к неточностям, указывают, что в "Источнике" возлюбленная зовется чуть иначе (Зафна, о Зафна! – там голубь невинной / С страстной подругой завидует нам…) , иногда добавляя, что Дафна упомянута в другом тексте – "Ответе Т<ургенев>у". Замена буквы здесь кажется ходом продуманным.

Так! верно, Аполлон

Давно с любовью в ссоре,

И мститель Купидон

Судил поэтам горе.

Все Нимфы строги к нам

За наши псалмопенья,

Как Дафна к богу пенья…

Батюшкову дано петь Дафну, но не упиваться ею. Восторг обладания осуществим лишь в стихах: певец из батюшковского послания

Как призрак бледный бродит,

Одно твердит, поет:

Любовь, любовь зовет…

И рифмы лишь находит.

Введенная в первой строфе легчайшим намеком тема неутоленной плотской любви развернется в строфе четвертой – ответе Батюшкова на излияния младшего собрата, ликующего от нежданной встречи. Пока же

Ни на минуту не веря в разлуку,

Кажется, я поклонился ему:

В светлой перчатке холодную руку

Я с лихорадочной завистью жму.

Все совершенно прекрасно, если не замечать точечных сигналов иллюзорности: "кажется" – то есть не помню, что же было (и было ли что-то вообще); пожатая рука холодна – как у всех мертвецов; "лихорадочно" передает поспешность жеста, поэт страшится, что встреченный исчезнет. Проступают контуры батюшковской элегии "Тень друга", где эпиграф из Проперция (Души усопших – не призрак: смертью не все кончается; / Бледная тень ускользает, победив костер) не отменяет рокового факта:

И я летел к нему… Но горний дух исчез

В бездонной синеве безоблачных небес,

Как дым, как метеор, как призрак полуночи,

И сон покинул очи.

Две важнейших батюшковских темы – "дружество" и "сон-мечта" – обозначены, но понимает, что все слова уже сказаны, что ситуация встречи (и ее неизбежного обрыва) повторяет пройденное, не младший поэт, а старший.

Он усмехнулся. Я молвил: спасибо.

И не нашел от смущения слов:

Ни у кого – этих звуков изгибы…

И никогда – этот говор валов.

Батюшков "цитируется" и фонетически ( этих звуков изгибы отсылают к изощренной звукописи зачина – Я берег покидал туманный Альбиона: / Казалось он в волнах свинцовых утопал. / За кораблем вилася Гальциона, / И тихий глас ее пловцов увеселял ), и лексически ( И кормчего на палубе взыванье / Ко страже дремлющей под говором валов; тот же оборот возникает в созданном на грани безумия переводе из Байрона: И есть гармония в сем говоре валов – у Мандельштама гармония отзовется в следующей строфе), и "сюжетно" – горячечный монолог, заклинающий тень друга, становится запинающимся восхвалением. Столь же бессильным. Для появления ключевого эпитета следующей строфы все готово.

Наше мученье и наше богатство,

Косноязычный, с собой он принес

Шум стихотворства и колокол братства

И гармонический проливень слез.

Виртуозность равна косноязычию, ибо стих остается безответным, не превращается в общий язык, обрекая поэта на роль полушута, полупророка – потому и "мученье" тождественно "богатству". "Шум стихотворства" неотделим от "колокола братства" (Только дружба обещает / Мне бессмертия венок) , но друзья умирают либо – хуже того – изменяются и изменяют. Путь Батюшкова к безумию шел через разочарования, мнительность, изумлявшую близких "вздорную" обидчивость. Нечто подобное (со страшной поправкой на советскую ночь) подступало к Мандельштаму.

В элегии Батюшкова Тасс умирает в тот миг, когда Рим готов увенчать его лавровым венком.

Но поздно! Я стою над бездной роковой

И не вступлю при плесках в Капитолий…

Не все ли равно, опоздает слава на миг или на век – перейдя роковую черту, поэт, жаждавший отзыва и награды, ощущает призрачность лавровых венков, восхищения потомков и академических изданий.

И отвечал мне оплакавший Тасса… Оплакавший давно, при жизни, когда и себя, и былых друзей, и несчастную любовь оплакивал, когда "проливень слез" перемежался восторгами и смехом, когда все же манила надежда… Но вернемся к его расслышанной Мандельштамом речи.

Я к величаньям еще не привык;

Только стихов виноградное мясо

Мне освежало случайно язык.

"Виноградное мясо" стихов, а не "уста, в которых тает / Пурпуровый виноград" , как то было в "Вакханке", где эротический триумф так же великолепен и так же иллюзорен, как в "Источнике". Слава, любовь, нега, дружество суть волшебные и счастливые (покуда не проснешься) сны. Одолеть неутолимую жажду, приобщить блаженству, умерить бег времени, притупить боль и отвести (пусть на время) от гибели могут одни стихи.

Что ж! Поднимай удивленные брови,

Ты горожанин и друг горожан,

Вечные сны, как образчики крови,

Переливай из стакана в стакан.

Нет, не Мандельштам здесь наставляет Батюшкова, но тень старшего поэта ободряет – вопреки собственному опыту – поэта младшего. Примерно так:

Назад Дальше