Дневник читателя. Русская литература в 2007 году - Андрей Немзер 26 стр.


Лучшего "слова" о Есенине, чем произнесенное соавторами, я представить себе не могу. Разве что вынесенная в мой заголовок строка Пушкина, в которой, впрочем, ясно слышатся и совсем иные – не есенинские – смыслы.

...

2 ноября

Одинокий

К двухсотлетию Владимира Григорьевича Бенедиктова. 5 (17) ноября 1807 – 14 (26) апреля 1873

Поминая Бенедиктова, трудно забыть финал его первой (а если честно – единственной) биографии. Искренне и вопреки "хорошему тону" любивший старшего собрата Яков Полонский (чудесный поэт и добрый человек) писал, что по кончине Бенедиктова обнаружилось: "многие, даже из его знакомых, не знали, где его квартира, и весьма немногие проводили на вечный покой". Кого-то здесь потянет на "справедливое" злорадство: так, мол, и надо "калифу на час", тремя с половиной десятилетиями прежде кружившему слабые головы и почитавшемуся победителем Пушкина. Другие резонно заметят, что во второй половине XIX века стихотворцев вообще не слишком ценили, а потому и хоронили скромно. (Рассказывая о многолюдном митинговом прощании с Некрасовым, которого пылкая радикальная молодежь ставила выше Пушкина и Лермонтова, но отнюдь не за великие стихи, Достоевский печально указывал публике, что был, дескать, такой поэт Тютчев…) Все правильно, но сиротский уход Бенедиктова заставляет думать не только о том, что мирская слава (в частности, обеспеченная, говоря сегодняшним языком, оголтелым пиаром) скоротечна, а в иные эпохи (не только сейчас) поэзию на Руси в грош не ставили. И указанием на замкнутый характер Бенедиктова (не даром много лет тесно приятельствовавшего со столь же одиноким и "зажатым" Гончаровым) тоже не отделаешься. Кстати, смолоду Бенедиктов в мизантропии и закоплексованности замечен не был. Да и с чего бы?

Мальчик из худородного семейства (отец – попович, дворянин по чину) блестяще закончил кадетский корпус (где усиленно занимался математикой), был выпущен в гвардию, храбро воевал в польскую кампанию (награжден орденом св. Анны 4-й степени), перейдя в статскую службу, стал деятельным и ценимым сотрудником (математика пригодилась) министра финансов Е. Ф. Канкрина. (По смерти министра Бенедиктов почтил его сердечным и совершенно бескорыстным поэтическим мемуаром – стихотворением "Он"; случай уникальный, наверно, не только для русской поэзии). Стихи Бенедиктов писал с юности, но в печать не рвался. Когда его первый сборник (1835; поэту – 27 лет, дебют по тем временам поздний) стяжал огромный успех, когда в самом модном и успешном тогдашнем журнале – "Библиотеке для чтения" – Бенедиктов стал желаннейшим автором, когда творца "Утеса" и "Незабвенной" принялись восхвалять на все лады и ставить выше Пушкина (чающий обновления поэтического языка совсем не глупый критик С. П. Шевырев делал это прикровенно, но так, что читательское сообщество намеки понимало; простодушные книгопродавцы прямо говорили покупателям, что новый поэт пошибче старого будет), Бенедиктов гением себя отнюдь не возомнил. И когда Белинский разнес его в пух и прах в отчаяние не пришел. И в 40-е, когда звонкие и яркие стихи (а с ними – и все прочие) упали в цене, писать не бросил. И когда за новым взлетом популярности (конец 1850-х), пусть не таким триумфальным, как первый, последовал разнос Добролюбова, а потом и явное охлаждение публики (к стихам вообще, а не к одному Бенедиктову), перестал печататься, но не сочинять.

Дело в том, что Бенедиктов не хотел быть властителем дум и торжествующим певцом. Не хотел, даже когда логика литературной эволюции, потребовавшая в 1830-х смены "гармонической точности" на заразительный грохот, броский и неожиданный колорит, взвихренно-расплывчатую семантику, коей надлежало передать "физиологию" бурно кипящих страстей, вынесла его на вершину российского Парнаса. Бенедиктов знал, что удел истинного (романтического) поэта – страдание и одиночество, что он призван воспевать красоту (зримую, плотскую, обольстительную, грозную и далее по списку) и не получать взамен ни лаврового венца, ни упоительных лобзаний. Разве что "замороженный восторг" толпы и снисходительную улыбку пленительной красавицы, с которой в законный брак вступать и пошло, и невозможно. Не потому, что лицом не вышел и поповского роду, а потому что поэтам иное предписано.

Прекрасна дева молодая,

Когда, вся в газ облечена,

Несется будто неземная

В кругах затейливых она…

Прекрасна дева молодая,

Когда, влюбленная, она,

О стройном юноше мечтая,

Сидит печальна и бледна…

Прекрасна дева молодая,

Когда покоится она,

Роскошно члены развивая

Средь упоительного сна…

Все "три вида" – загляденье. Ну и гляди. Например, на наездницу:

Люблю я Матильду, когда амазонкой

Она воцарится над дамским седлом,

И дергает повод упрямой ручонкой,

И действует буйно визгливым хлыстом…

На губках пунцовых улыбка сверкает,

А ножка-малютка вся в стремя впилась;

Матильда в галоп бегуна подымает

И зыблется, хитро на нем избочась,

И носится вихрем, пока утомленье

На светлые глазки набросит туман…

Матильда спрыгнула – и в сладком волненье

Кидается бурно на пышный диван.

Пройдут годы, Брюллова сменит Делакруа:

Свобода – женщина с упругой мощной грудью,

С загаром на щеке,

С зажженным фитилем, приложенным к орудью,

В дымящейся руке…

Свобода – женщина; но в сладострастье щедром

Избранникам верна,

Могучих лишь одних к своим приемлет недрам

Могучая жена.

Бенедиктов перевел "Собачий пир" Барбье не по заказу. И не по социальному заказу, уловив вибрации новой эпохи. Он опьянялся энергией и фактурностью великолепной риторики галльского свободолюбца.

Чернь грязною рукой там ружья заряжала,

И закопченным ртом,

В пороховом дыму, там сволочь восклицала:

"Е… м..! Умрем!"

не так уж далеко отстоит от

Все блестит: цветы, кенкеты,

И алмаз, и бирюза,

Ленты, звезды, эполеты,

Серьги, перстни и браслеты,

Кудри, фразы и глаза.

Не был Бенедиктов ни лакеем при аристократии, ни плебеем-демократом – его стиховой мир всегда был дистиллированной (хоть и роскошной) фантазией, резко отделенной от обыденной жизни. Кто только не измывался над гибридом "поэт-чиновник" (от блистательных баловней фортуны, измысливших бенедиктиовского сослуживца Козьму Пруткова, до демократических свистунов), – и напрасно: Бенедиктов не смешивал два эти ремесла. Нельзя сказать, что в стихах его не было "содержания" (было, как было и стремление осваивать новые темы, приемы и интонации; не только Некрасов прошел бенедиктовскую школу, но и стареющий Бенедиктов – некрасовскую), но стих как таковой всегда был важнее.

Творец! Ниспошли мне беды и лишенья,

Пусть будет мне горе и спутник и друг!

Но в сердце оставь мне недуг вдохновенья,

Глубокий, прекрасный, священный недуг…

Когда же, отозван небес произволом,

Меня он покинет – желанный недуг,

И дар мой исчезнет, и стройным глаголом

Не будет увенчан мой тщетный досуг, -

Дозволь мне, о Небо, упадшему духом,

Лишенному силы, струнами владеть, -

На звуки склоняясь внимательным слухом,

Волшебные песни душой разуметь!

С земли воздымаясь до горнего мира,

Пророческий голос отрадой мне будь!

До сердца коснется знакомая лира -

Увлажатся очи и двигнется грудь.

Не надо никакого жизнестроительства, если все взлеты и крушения, восторги и отчаяния, вожделения, обладания и разрывы можно пережить в словесном космосе, где ревут водопад, клубятся вулканы, вспыхивают звезды, льются слезы и мелькают соблазнительные, но недоступные (в том и прелесть) ощутимо телесные тени роскошных бело– или чернокудрых чаровниц.

Торжествующая Нина

Видит: голубя смирней,

Сын громов, орел-мужчина

Бьется в прахе перед ней…

Чем сдержать его? где цепь?

Горе, если пред собою

Он узрит одну лишь степь

С пересохшею травою!

Он от сердца твоего

Прянет к тучам, к доле скрытной,

Если неба пищей сытной

Не прикормишь ты его.

Эти, достойные не капитана Лебядкина, а Олейникова, стихи написаны абсолютно серьезно. Ибо только в стихах поэт может ни на что не оглядываться и всегда предстает победителем (недостижимость, измена или презрение возлюбленной в фантастическом стиховом пространстве лишь возвеличивает поэта, обнаруживая его "иноприродность"). Отсюда – от сознания своей царственности в рамках текста – то сочетание смелости и безвкусицы, что приметно любому читателю Бенедиктова. За торжество в мире иллюзий не жалко было любой цены. В том числе – отказа от исповедальности, от лирической конкретности, что кажется зерном романтической и постромантической поэзии, от единства личности, замененной масками блестящего и сумрачного поэта и заурядного (не по служебной линии!) чиновника.

Сколь дорога была эта цена, каково было Бенедиктову довольствоваться иллюзиями, что чувствовал он, когда наркотик стихотворства переставал утолять душевную боль (ох, недаром многие откровенно дурные стихи его неимоверно растянуты – лишь бы подольше задержаться в обители грез), можно только догадываться. Жизнь Владимира Григорьевича была и осталась тайной за семью печатями.

Кое-что объясняет потрясающая "Неотвязная мысль". Она часто навещала поэта – в сменяющихся обличьях.

И займет она всю головушку -

Мысль про тайную ласку дружную,

Аль про девушку, аль про вдовушку,

Аль – на грех-беду – про замужнюю.

Да как жаркое сердце свяжется

С этой думкою полюбовную, -

Вся вселенная тебе кажется

Софьей Павловной, Ольгой Львовною…

Дело прошлое! Дело древности!

Сколько дел моих ты расстроило!

Сколько было там глупой ревности!

Да с любовью-то хоть уж стоило

Побезумствовать, покуражиться;

А теперь-то что? – Словно старая

Баба хилая, мысль привяжется

Худощавая, сухопарая…

Гонишь прочь ее речью грубою:

"Вон из Питера! В подмосковную!

Не сравню я тебя, беззубую,

С Софьей Павловной, с Ольгой Львовною.

Отцепись же ты, сухопарая,

Неотвязная, безотходная!

Убирайся ты, баба старая,

Фекла Саввишна ты негодная!"

Я гоню ее с криком, топотом,

Не стихом кричу – прозой рубленой,

А она в ответ полушепотом:

"Не узнал меня, мой возлюбленный!..

Целовать меня не потянешься,

Счастья дать тебе не могущую,

Да зато во мне не обманешься,

Говорю тебе правду сущую,

И служу тебе верной парою,

И угрюмая, и суровая,

За тобой хожу бабой старою,

А за мной идет баба новая…

Нет кудрей у ней – нечем встряхивать,

Голова у ней безволосая,

Лишь косой вертеть да помахивать

Любит бабушка та безносая.

Вот тебе и

Кудри – кольца, струйки, змейки,

Кудри – шелковый каскад.

...

19 ноября

Чтение на вырост

Готовя специальный (тема – "История как личный опыт") номер, редакция журнала "Знамя" разослало нескольким литераторам следующий текст-призыв:

...

Как нам кажется, по прошествии двух десятилетий есть смысл вернуться к оценке того, что было опубликовано в период "журнального бума" на рубеже 1980–1990 годов. Конечно, максимальное читательское внимание было приковано тогда к так называемой "задержанной классике" (в диапазоне от "Доктора Живаго" и "Котлована" до "Собачьего сердца" и "Реквиема"). Но в не меньшей степени и к тем произведениям – именно о них пойдет речь в нашей дискуссии, – которые сами писатели, дожившие до свободы, вынимали из ящиков своих письменных столов, годами, а то и десятилетиями дожидаясь публикации на родине (от "Белых одежд" В. Дудинцева и "Детей Арбата" А. Рыбакова до "Смиренного кладбища" С. Каледина и "Приключений солдата Чонкина" В. Войновича), либо создавали в потрясении от происходившего, пытаясь, каждый по-своему, запечатлеть его свет и тьму (например, "Печальный детектив" В. Астафьева, "Все впереди" В. Белова, рассказы Т. Толстой, "Невозвращенец" А. Кабакова…).

Время изменилось, и уместно спросить: 1) какова роль этих произведений в духовных и политических переменах, произошедших в нашей стране? 2) каково их место и в истории отечественной литературы, и в сознании сегодняшних читателей?

Вот что я по этому поводу написал, а журнал напечатал.

Более-менее для меня ясен ответ на первую (историко-литературную) половину второго вопроса. Если речь идет не о предложениях по формированию (неизбежно субъективному и сомнительному) "библиотеки шедевров на все времена", но об анализе литературной эволюции, то говорю уверенно: роль сочинений, обнародованных во второй половине 80-х, огромна. Вне зависимости от срока их "выдержки", прежнего бытования (томление в столе, хождение в узком литераторском кругу, публикации на Западе, широкий самиздат) и моего личного к ним – тогда и сейчас – отношения.

С середины 1950-х годов (фактически – сразу после смерти Сталина) началась борьба (частью бессознательная) за расширение зоны "допустимости" в литературе. Писатель обречен был не просто решать те или иные литературные задачи, но доказывать (не провиденциальному собеседнику, публике или литераторскому цеху, а контролирующей печать власти) свое право писать то и так , что и как он считает должным, отвоевывать (для себя и идущих вослед) новые тематические сферы и художественные приемы. Борьба шла с переменным успехом, но – несмотря на цензурные запреты, идеологические разносы, недопущение нежелательных авторов к печатному станку и стремление объявить несуществующими как недосягнувшие подцензурного тиснения тексты, так и тексты, "опрометчиво" опубликованные – границы дозволенного постоянно расширялись. Не только стилистический, но и тематический диапазон литературы "застойных" 1970-х был шире, чем в пору "оттепели". Самиздат и тамиздат оказывали существенное (не всегда четко осознаваемое как писателями, так и контролирующими их функционерами) воздействие на "разрешенную" словесность. Процесс освобождения литературы достиг кульминационной точки в перестройку: к началу 1990-х выяснилось, что напечатанным может быть все , что закрытых тем и недозволенных художественных приемов больше не существует, иными словами, что писатель может (должен) писать, а не отстаивать свои писательские права. Публикационный вал перестройки радикально изменил литературную ситуацию – обеспечил абсолютную свободу словесности 1990-2000-х годов. Доказывать свое право на "тему" или "прием" стало не только не нужно, но и невозможно . В равной мере невозможно стало "удивить" или "потрясти" хоть сколько-нибудь вменяемого (что-то помнящего) читателя "темой" или "приемом" как таковыми. Если изрядная часть литераторов этого до сих пор не понимает и заботится не о новизне и неповторимости художественного высказывания, а о тех или иных частных "спецэффектах", то тем хуже и для них, и для литературы, и для читателей. Вопросы о том, как в новейшие времена распорядились писатели обретенной свободой (скажем вежливо: очень по-разному, иногда и чудовищным образом), и нужна ли литературе свобода (много кто считает, что не нужна, наивно или сознательно отождествляя свободу со своеволием и противополагая ее ответственности и культуре), требуют отдельного разговора. Но те, кому дорога свобода творчества (не исключающая, а предполагающая множество недоразумений, конфликтов да и трагедий), всегда будут благодарны писателям, которым нашлось что предъявить миру в момент исторического перелома.

Большая часть обнародованных в те годы сочинений была написана до того, как партия начала перестройку . Это относится не только к долго томившимся в столах "Детям Арбата" Анатолия Рыбакова или повести Анатолия Приставкина "Ночевала тучка золотая…", к уже изданным за кордоном полным версиям "Сандро из Чегема" Фазиля Искандера, "Пушкинского дома" Андрея Битова, "Верному Руслану" Георгия Владимова, "Жизни и необычайным приключениям солдата Ивана Чонкина" Владимира Войновича, "Ожогу" Василия Аксенова, но и к "Пожару" Валентина Распутина (1985) и "Печальному детективу" Виктора Астафьева (1982-85, опубликован – 1986). Да и рассказы Татьяны Толстой (пример совсем иного рода) писались до "разрешения". Эти и многие иные сочинения были следствием естественного развития их авторов да и литературы в целом. Еще раз повторю: честь и хвала писателям, которым было с чем выйти на публику. Но у литературной ситуации поздних 80-х была и изнаночная сторона. Собственно новые тексты к читателю почти не приходили, ждали лучших времен (выразительнейший пример – "Шизгара" Сергея Солоуха). В привилегированном положении оказывались не лучшие вещи, но те, что в наибольшей мере соответствовали стратегии захвата "белых пятен" ("Стройбат" Сергея Каледина, во всех отношениях уступающий его же, написанному ранее, "Смиренному кладбищу", или сочинения Валерии Нарбиковой). Если же некий текст без выразительной пометы "только в перестройку!" и возникал на журнальных страницах, то должного резонанса отнюдь не вызывал: так было, к примеру, с превосходной ранней прозой Марины Палей ("Евгеша и Аннушка", "День тополиного пуха") или с рассказом Андрея Дмитриева "Шаги". Важно было заполнить лакуны, заодно ошеломив читателя "невиданным" (иногда – весьма относительно). Борьба против цензуры невольно превращалась в борьбу против критерия качества, победоносно продолженную в "замечательное десятилетие" – десятилетие, которое (в не знаю уж какой раз разжевываю свое определение!) в равной мере может именоваться "десятилетием свободы" и "десятилетием упущенных возможностей". Параллельно расширению писательских возможностей шло отучение читателя от ответственного отношения к тексту. Конец "литературоцентризма" не столько констатировался, сколько навязывался. Напечатать можно все – читать что-либо теперь не обязательно. (А иное и не надо читать; на то, чтобы дискредитировать в глазах общества великое "Красное Колесо", попросту "откатить" его от читателя, были затрачены усилия, сопоставимые с теми, что потребовались для публикации в России "повествованья в отмеренных сроках".) Как-то не думалось о том, что угробить общественное значение словесности гораздо проще, чем завести те институции (свободная церковь, правовая система, независимая пресса и т. п.), отсутствие которых она прежде в какой-то мере восполняла. В 2007 году можно уверенно сказать, что в первом деле мы преуспели несоизмеримо больше, чем во втором.

Назад Дальше