Дневник читателя. Русская литература в 2007 году - Андрей Немзер 36 стр.


...

"Много прекрасного, значительного связано в моей душе с небольшим кварталом Пушкинской улицы между Троицкой и Жуковской. Начать с того, что здесь, поближе к Троицкой, я провел первые два года своей жизни и потом часто приходил с отцом к прежним соседям, которые громко и певуче удивлялись тому, как я вырос, ласкали меня и угощали коржиками…" [63] .

Пушкинская – одна из центральных улиц Одессы – отправной пункт трудной и счастливой дороги поэта Липкина. Одесса – многоплеменная, в общем-то молодая (город-порт возник на новых для тогдашней России землях в самом конце XVIII века), однако словно бы помнящая свою далекую – скифскую, античную, турецкую – предысторию, торговая, рыбачья, промышленная, оперная, биндюжничья, "западная", "восточная", "колониальная", аристократическая, бульварно-ресторанная, буржуазная (да и нуворишеская), иронично ленивая и упоенно деловитая, роскошная и нищая, революционная, но от того еще более имперская, не лезущая за словом в карман, "певучая и громкая" – Одесса, столько раз воспетая (и окарикатуренная), много чему учила своих детей. И если у кого-то из них жизнелюбие и умение постоять за себя оборачивались плотским эгоизмом, тяга к рискованным приключениям в большом мире – комплексом Растиньяка (со всеми вытекающими отсюда последствиями), словоохотливость и юмор – краснобайством и цинизмом, то не Одесса тому виной – учиться ведь можно очень по-разному. Жизнь и поэзия Липкина – едва ли не лучшее оправдание реальной Одессы и неотъемлемая часть правдивого мифа об Одессе идеальной. Ибо он твердо усвоил главный урок родного города – урок уважения к соседу, будь то иноплеменный и иноверный сосед по дому или отделенный от тебя тысячами километров и веками неведомых и ошарашивающих традиций сосед по Земле (если вдуматься – очень маленькой). Об этом с предельной точностью сказала, оплакивая уход Липкина, Инна Лиснянская, лучше всех знавшая того, с кем она соединилась – во всем и навсегда:

Ты музыкой своей торил дорогу

В индийский храм, в дацан и в синагогу,

В храм христианский и на минарет.

Ты и пальто умел носить как тогу

И как венец умел носить берет.

Важно понять, как соединялись в Липкине неподдельное уважение ко всему, что привычно именуется "чужим" (а для него чужим не было!), с верностью себе, той внутренней царственностью, которая превращает "пальто" в "тогу", "берет" – в "венец", а обычное, вроде бы ничем не украшенное и не выделенное, слово – в единящую мир музыку. Он умел видеть цветущее разнообразие земной жизни, явленное в неповторимых культурах, традициях, личностях, умел искренне этой пестроте и несхожести радоваться и заражать своей радостью других, но бесспорно разделял простодушное и чистое убеждение симпатичного молодого героя Островского: "А я так думаю, что люди всё одне-с".

"Одне-с" – в страстях и скорбях, соблазнах и подвигах, высших духовных взлетах и тяжких, но неизбежных грехах.

На окраинах нашей Европы,

Где широк и суров кругозор,

Где мелькают весной антилопы

В ковылях у заснувших озер…

Где великое дикое поле

Плавно сходит к хвалынской воде,

Видел я байронической боли

Тот же признак, что видел везде.

Мятежный пасынок Европы Байрон грезил о Востоке (доступными заместителями которого для него были Италия и Греция) как о мире могучих страстей и абсолютной свободы, не испорченном мертвящей цивилизацией. Уже современникам было ясно, что порыв этот (один из ключевых компонентов поэтическо-жизнестроительной мифологии Байрона) рожден европейской индивидуалистической культурой нового времени, более того, может служить ее символом. Стихотворение Липкина одновременно утверждает таинственную правоту поэта (что гораздо значительнее и экстравагантной личной истории лорда Байрона, и его, на сегодняшний вкус, слишком патетичной риторики) и опровергает как романтическую антитезу Востока-Запада, так и ее вывернутую – принижающую "дикарей" – версию. Напор азиатской экзотики, с первой строки противопоставленной "нашей Европе", пасует перед единством человеческого рода, суть которого независима от обстоятельств места и времени.

Средь уродливых, грубых диковин,

В дымных стойбищах с их тишиной,

Так же страстен и так же духовен

Поиск воли и дали иной.

("Тот же признак", 1947)

"Поиск воли" нерасторжимо слит с поиском "дали иной", свобода – с причастностью божественному началу. Поэтому заурядная история, балансирующая на грани уголовной хроники и глумливого анекдота, претворяется в высокую трагедию, а несчастье и надежда скромной героини (муж которой мотает срок за то, что по пьянке поранил изменившую ему полюбовницу) – в апологию человека.

Пусть три тысячи двести над уровнем моря,

Пусть меня грузовик мимо бездны провез,

Все равно нахожусь я на уровне горя,

На божественном уровне горя и слез.

Человека можно "причислить к богам" не потому, что кто-то решился "добывать из эльбрусского камня вольфрам" и преуспел в этом каторжном деле. Напротив, скрытая божественность Маруси, слышащей в шуме дробилок спасительную весть ("– Он вернется назад, он придет, он придет"), любящей бедолагу-изменщика вопреки казенной морали и собственной обиде, делает объяснимым то, что в газетах называли "трудовыми подвигами".

Потому-то могу я с улыбкой утешной

На мгновенье в душе отразиться больной,

Потому-то, и жалкий, и слабый, и грешный,

Я сильнее Кавказа, Кавказ подо мной.

("Кавказ подо мною", 1950)

Цитируя хрестоматийную строку Пушкина, Липкин напоминает о том, что человек – венец творения, что он выше любых – сколь угодно грандиозных и таинственных – природных феноменов. Стихи о Марусе, Кавказе и величии человеческого духа родились в душащей тьме последнего сталинского семилетия, едва ли не самого страшного периода русской истории, когда многим казалось, что жизнь побеждена окончательно.

Об этом времени сказал один зэка:

"Смерть стала роскошью, смерть стала сверхудобством".

А чем же стала жизнь? Растленьем языка?

Иль похотью души? Иль разума холопством?

Иль мы, что на других смотрели свысока,

Червями расползлись? Иль разрослись хвощами?

Иль, отданы в заклад, мы сделались вещами?

Мучительные вопросы, вершащие поэму "Тбилиси в апреле 1956 года", не были плодами "лестничного ума". Они отчетливо слышны во многих стихах Липкина второй половины 1940-х – начала 1950-х годов ("Роса", "На Тянь-Шане", "Счастливец", "Сапожник", "У шлагбаума", "В ночном Ростове" – перечень можно продолжить), за каждое из которых, откройся оно "компетентным органам", поэт заплатил бы свободой, а то и жизнью.

Тупо жду рокового я срока,

Только дума моя неотвязна:

Страх свой должен я спрятать глубоко,

И улыбка моя безобразна.

("Раннее лето", 1949)

Это иной страх, чем тот, что был пережит на войне. От тогдашних опасностей можно было спастись, кровавая сумятица не полностью поглощала твою личность, а потому предощущение гибели было парадоксально связано с чувством внутренней свободы. Теперь, даже ускользнув из лап тех, кто отверг "закон человечий", ты облегчения не чувствуешь. Страх и лицемерие по-прежнему корежат душу. Рано или поздно тебя настигнут. И уничтожат. Ни за что. Как тех, кто сгорел в печах Освенцима и Треблинки. Триумф зла тотален, а следствием его будет не только твоя и твоих близких гибель, но и крах либо гниение очередного "тысячелетнего" царства. Чингиз видел в насилии главную сладость жизни, "потому-то пришло его племя в упадок" ("Степная притча", 1949).

О каком же величии человека – после конвейерного уничтожения людей и народов, происходившего при общем молчании (как бы неведении) – может идти речь? Допустимо ли радоваться, подобно смешному и жалкому воробышку, наступлению весны? Ведь ясно же, что свет "огненного шара" холоднее снегов и предвещает новые, крепче прежних, морозы.

Ну куда тебе петь! Скоро стужею дикой

Будешь ты унесен по равнине великой.

Впрочем, больно и стыдно тебя огорчать.

Песни нет, а настала пора, так чирикай,

Потому что труднее молчать.

"Воробышек" датирован 1953 годом, начало которого прошло под знаком "дела врачей". 13 февраля в главной газете страны – "Правде" – появилась статья, изничтожающая роман Василия Гроссмана – ближайшего друга Липкина – "За правое дело". За ней последовали другие, не менее яростные. Много лет спустя Липкин вспоминал:

...

Распространялся достаточно точный слух, что роман вызвал гнев Маленкова, самого приближенного из слуг Сталина <…> Наконец по роману ударил Фадеев (генеральный секретарь Союза советских писателей. – А. Н .) – коротким, но сильным ударом. Твардовский (тогда главный редактор "Нового мира". – А. Н .) каялся в том, что опубликовал роман в своем журнале. Печатно отреклась от романа и редколлегия журнала.

Заставляли каяться и Гроссмана. (В другом месте мемуарного очерка о Гроссмане Липкин рассказывает, как его друг – вместе с другими известными писателями, учеными, артистами еврейского происхождения – был принужден подписать обращенное к Сталину письмо, клеймящее "подлых врачей-убийц". Письмо, по мысли его инициаторов, должно было засвидетельствовать лояльность и патриотизм "правильных" советских евреев и тем самым спасти их от надвигающейся государственной кары. – А. Н .) Круг друзей и знакомых все больше редел. Случилось так, что и у меня в это время положение стало неважным <…> Еще осенью 1949 года на меня завели грязное дело. Вопрос обо мне стоял на секретариате Союза писателей: я, мол, пропагандировал как переводчик и пересказчик байско-феодальные эпосы тюркоязычных народов "Манас" и "Идигей", эпос высланных калмыков "Джангар". За меня заступились Фадеев и Симонов (последний – по ходатайству Гроссмана) [64] , дело кончилось выговором, но кончилось ли? Были арестованы мои добрые друзья, еврейские поэты, которых я переводил, – Самуил Галкин и Перец Маркиш. Пассажиры в трамваях, автобусах, электричках, прочитав о врачах-убийцах, говорили о том, как евреи-провизоры отпускают такие лекарства, которые заражают людей сифилисом.

Мы с Гроссманом решили это смутное время пережить, вернее, укрыться на моей даче в Ильинском <…> Ни радио, ни газет у нас не было, мы ничего не знали, когда одним мартовским утром соседка Маруся <…> сказала: "Слыхали, Сталин болеет".

Мы не поверили.

Но весна 1953-го не обманула. Ужас отступил далеко не сразу (годом позже написано отчаянное стихотворение "В ночном Ростове"), но на сей раз жизнь победила небытие. Мы не знаем доподлинно, когда был завершен "Воробышек". Возможно, именно в те роковые весенние дни, атмосфера которых надиктовала стихотворение. Возможно, позднее, когда прямая опасность миновала. Как бы то ни было, но стихи эти завершаются нотой надежды, осторожным признанием странной правоты малой птахи.

И быть может, когда ты сидел на заборе,

Впрямь весна родилась, и пахучие зори,

И свобода воды, и ликующий гром, -

Ибо все это было в мятущемся взоре

И в чириканье жалком твоем.

Это неожиданный, пусть и приправленный скепсисом, оптимизм особенно выразителен на фоне миниатюры Гроссмана "За городом", запечатлевшей в том же году ту же ситуацию. Неназванный человек (мы ничего о нем не узнаем, это "человек вообще", но в конкретных исторических обстоятельствах 1953 года) просыпается от "негромкого позванивания стекол" террасы. Он вспоминает, что недавно были убиты старики-соседи, и, одолеваемый страхом, корит себя:

...

К чему я поехал один, в конце февраля, на пустую дачу! Не город с ночным стуком парадной двери и железным шипением лифта подстерегал меня, а эта угрюмая снежная равнина, зимние леса, холодный и безжалостный простор. Я пошел навстречу беде, покинув город, где свет, люди, где помощь государства.

В воспаленном сознании загнанного человека страх ареста (понятно, что означают ночные городские звуки) вытесняется страхом перед уголовниками, государство-палач превращается в могучего защитника, опекой которого опрометчиво пренебрег злосчастный дачник. Намереваясь защищаться от незваных гостей (не то бандитов, не то чекистов – формально маскируя свои истинные подозрения, писатель всем строем текста именно их и обнаруживает), alter ego Гроссмана берет топор и движется навстречу неминуемой гибели. Он ошибается: смерть этой ночью пришла не к нему.

...

На дощатом полу, припорошенная снежной крупой, лежала мертвая синичка с темной брусничной каплей крови на клюве.

Рвавшаяся в тепло синичка Гроссмана погибла; воробышек Липкина все еще жив. А потому чирикает о весне и свободе.

Примерно об этом же поэт сказал сразу по возвращении с войны. (Липкин был мобилизован в июне 1941 года и изведал на фронтах больше, чем обычно выпадало журналистам. Он служил под осажденным Ленинградом, отступал по калмыцкой степи летом 1942-го, был участником Сталинградской битвы до полного освобождения города…) В заглавье стихотворения "Счастливец" можно почувствовать горечь самоиронии (отнюдь не мнимую), но основной тон здесь важнее дополнительного. Жизнь как таковая, сколь бы тяжела она ни была, какими бы невзгодами ни угрожала, – счастье.

Я мог бы сгореть за кирпичной стеной

В какой-нибудь миром забытой Треблинке

И сделаться туком в бесплодном суглинке,

Иль смазочным маслом, иль просто золой.

Но вот я – живу. Я снова с тобой,

Я один из немногих счастливцев.

Благодарность Богу за сохраненную жизнь и внутреннюю свободу подразумевает веру в достоинство человека и осмысленность бытия. Об этом Липкин писал в послевоенном "Договоре" (1946), а тридцать лет спустя в "Когда в слова я буквы складывал…":

Но жизнь моя была таинственна,

И жил я, странно понимая,

Что в мире существует истина

Зиждительная, неземная,

И если приходил в отчаянье

От всепобедного развала,

Я радость находил в раскаянье

И силу слабость мне давала.

Здесь-то и понимаешь, что апология человека (напомню – слабого и грешного) в стихах о Кавказе и Марусе совсем не случайна. Как бы ни сгущались тучи, каким бы сильным ни казалось торжествующее зло, как бы тяжело ни страдали и как бы низко ни падали обычные люди, человек для Липкина остается высшим творением Бога, созданным по Его образу и подобию. Но не менее важна и другая (неразрывно с первой связанная) особенность мироощущения поэта. "Один из немногих счастливцев" всегда помнит о тех многих, кому выпала совсем иная участь. О тех, кто, в отличие от поэта, был превращен в лагерную пыль, унижен, раздавлен, принужден забыть свое высшее назначение. Липкин не мог забыть пережитого им ужаса, жестко сцепленного с грандиозными катастрофами середины ХХ века.

Здесь необходимо отступить в "начальную пору" поэта. Мы не знаем его отроческих сочинений, но в тех немногих стихах 1930-х годов, которые Липкин счел нужным предать тиснению много лет спустя, чувствуется уверенный и сосредоточенный художник. То, что Липкин еще в Одессе сблизился с Эдуардом Багрицким, который познакомил его с новейшей русской поэзией, было в общем-то случайным подарком фортуны, но то, что Багрицкий оценил тихого мальчика (для начала ошибочно углядев в его стихах реминисценцию Гумилева, о котором Липкин тогда и слыхом не слыхал), случайностью не было. Восемнадцатилетним (август 1929 года), доверившись призыву Багрицкого, Липкин отправился в Москву – и в кишащей опасностями и соблазнами столице не затерялся, не сломался и избежал типичного для романтических провинциалов "превращения" в приспособленца и пошляка. Он не писал по навязываемым эпохой прописям (и потому оригинальные стихи Липкина печатались мало – так будет и позднее, вплоть до "перестроечных" лет), но на отказ от словесности не пошел. Имея "вторую профессию" (Липкин закончил технический вуз), он стал профессиональным литератором отнюдь не советского толка. Липкина ценил и сколько мог поддерживал Багрицкий; младший поэт сохранил добрую память о собрате, трудно жившем, пытавшемся соответствовать каннибальскому "духу времени" (и подчас в том преуспевавшем), мучительно ломавшем, но не сломавшем свой огромный дар – порукой тому не только благородные мемуары, но и прекрасная глубоко трагическая поэма "Литературное воспоминание" (1974). Выйти на переводческую стезю Липкину помог мастеровитый (ощущающий себя мэтром, не только знатоком стиха, но и хранителем великих традиций) Георгий Шенгели. Творческое единомыслие и человеческая приязнь на долгие годы связали начинающего поэта с его сверстниками Марией Петровых, Арсением Тарковским, Аркадием Штейнбергом – об этом союзе он скажет в позднем (1995) проникновенном стихотворении "Квадрига":

Среди шутов, среди шутих,

Разбойных, даровитых, пресных,

Нас было четверо иных,

Нас было четверо безвестных.

Он был знаком со многими достойными (и соответственно оттесненными на обочину) писателями старшего поколения. Вместе с Шенгели гостил в коктебельском доме Волошина летом 1930 года. Был собеседником Андрея Белого ("Фосфор – белый, как и имя, – / Мне мерцал в глазах его. / Люцифер смотрел такими / До паденья своего" – "Жил в Москве, в полуподвале…", 1989), Мандельштама (как следует из мемуаров, довольно строптивым), Клычкова (и благодаря ему – Клюева), Цветаевой (в 1940 году совсем не многие горели желанием общаться с затравленной и "опасной" репатрианткой) [65] . В конце 1930-х Липкин подружился с Гроссманом, что стало одним из ключевых событий его жизни. Круг общения свидетельствует о высоком строе сознания молодого литератора, о серьезности его духовных запросов – что и сказалось в стихотворстве молодого Липкина.

Назад Дальше