Ведь это папе я второй раз обязан жизнью: после ранения осколком немецкой бомбы в августе 1941 года по дороге из Запорожья, откуда мы ушли пешком, чтобы не оказаться под властью немцев, подобравшая меня военная санитарная машина отвезла не туда, куда обещала, – не в город Орехов, а в Кировскую сельскую больницу. И папа, не найдя меня в Орехове, на третий день разыскал меня в этой больнице и вывез оттуда на телеге, полученной в Ореховском гарнизоне, без чего я наверняка стал бы жертвой фашистов.
Несколько лет в немецком концлагере для военнопленных во время Первой мировой войны оставили в папе глубокий след. Когда 22 июня 1941 года мы узнали, что Германия напала на Советский Союз, он, такой суровый, такой сдержанный в проявлении чувств, неожиданно и непонятно для меня, дурака, сел за стол на веранде и заплакал. Он знал немцев-военных не понаслышке и понимал, что нас ждут страшные испытания, предвидел, что нормальная жизнь будет сломана.
Папа прекрасно владел немецким языком (следствие пребывания в немецком плену). Благодаря этому он, когда я еще был дошкольником, стал работать в амбулатории Верхней Хортицы – тогда пригородного села на правом берегу Днепра, где жили немецкие колонисты. Возможно, он согласился там работать не только потому, что ему, владеющему языком пациентов, легче было общаться с ними, но и потому, что мне, заболевшему тогда коклюшем, был нужен свежий деревенский воздух. И я там действительно выздоровел сравнительно быстро.
Папа был хорошим, даже очень хорошим врачом. Косвенно о том, что врачом он был незаурядным, свидетельствуют такие факты. Из поликлиники Красного Креста его пригласили на работу в поликлинику при Первой областной больнице Запорожья. В эту больницу его вызывали для оказания помощи самым сложным больным. Так, я помню, что однажды ночью за ним прислали для оказания неотложной помощи: в больницу из села был доставлен грудной ребенок, у которого свинья каким-то образом сжевала челюсть. После возвращения папы с мамой в Запорожье из эвакуации его пригласили на работу в поликлинику ЛСУ, т. е. областную "кремлевку", что само говорит за себя.
Папа воспитал нескольких беспризорников – обучил их ремеслу зубного техника. Двое из них – юноша, которого звали Чуча (возможно, фамилия, а может быть, и кличка), и девушка по имени Ульяна – стали первоклассными мастерами. Чуча даже делал зубной протез маме, когда папы уже не было в живых.
Поликлиника Красного Креста, где папа работал несколько лет, предоставила ему возможность перестроить в отдельную квартиру бывшую кузницу в центре старого Запорожья. Кузница занимала торец одноэтажного кирпичного дома, смотревший на улицу.
Наша квартира стала объектом поползновений армейских чинов. Дело в том, что папу в начале 30-х годов арестовали, как и многих других зубных врачей. Власти считали, что зубные врачи обладают золотом, и желали его у них таким путем отобрать. Об этой кампании подробно написал А.И. Солженицын в "Архипелаге ГУЛАГ".
Заключили папу в городскую тюрьму, которую все называли ДОПРом (точного значения этого слова не знаю до сих пор; Солженицын определяет – Дом принудительных работ, мне же кажется, что Дом предварительного расследования). Продержали там папу, кажется, несколько месяцев (может быть, полгода), после чего выпустили. Как, что, почему – все это прошло мимо меня: был слишком мал. Но отчетливо врезался в память наш с мамой поход к ДОПРу. Тюрьма находилась на окраине старого города. Когда мы подошли к этому стоящему на отшибе зданию, мама показала мне на зарешеченное окно третьего, кажется, этажа и сказала, что там папа, и велела помахать папе рукой, что я и сделал. Кажется, человек у окна в ответ тоже помахал рукой. Узнать папу было трудно, фигурка в окне казалась маленькой из-за большого расстояния, отделявшего нас от окна. Все же это свидание было таким необычным, что запомнилось на всю жизнь.
Пока папа находился в тюрьме, на маму оказывали жесткое давление. Помню, как несколько раз приходил человек в военной форме, беседовал с мамой, видимо, угрожал ей. Но мама не поддалась нажиму, и затея с выселением нас из квартиры каким-то чудом не удалась.
Из довоенных папиных увлечений ведущими были два: рыбная ловля и преферанс.
Не случайно мы первые годы папин и мамин отпуск проводили на реках.
Первое место отдыха, которое я помню (было мне тогда лет пять), – деревня Кушугум под Запорожьем. Название этой деревни вместе с названием другой – Балабино – было для запорожцев-горожан воплощением деревенщины, неотесанности, необразованности. Так и говорили: "Эх ты, Балабино!", "Ты что, из Кушугума родом?!" Река Московка, протекавшая через деревню, была богата, как там говорили, коропами (украинское название карпа), толстенными, в несколько килограммов, которых папа успешно ловил.
Второе место – приднепровское село Беленькое, вниз по течению от Запорожья. Запомнилось оно мне поездками на лодке по Днепру в поисках хорошего места для рыбной ловли, а также тем, что мы снимали комнату в доме бывшего матроса броненосца "Потемкин" по фамилии Пацюк (имя и отчество его я забыл). Хоть был я тогда еще дошкольником, но что-то о легендарном броненосце уже слышал. Впоследствии Пацюк, приезжая в Запорожье, непременно приходил в гости, приносил в дар фрукты из своего сада. Я очень гордился знакомством с человеком из команды прославленного корабля.
Рыбная ловля на Днепре не была такой успешной, как в Кушугуме, но все же папа продолжал ею заниматься уже на Днепре в Запорожье. Для этого была куплена небольшая плоскодонка, которая впоследствии перешла в мое полноправное владение. А до того, как в погоне за рыбой была закуплена лодка, папа, после того как мы переправлялись на катере на остров Хортица, уходил в глубь острова, где в озерах и протоках тоже водилась рыба.
Наши путешествия на лодке на Старый Днепр хорошо запомнились потому, что не раз осложнялись приключениями при возвращении в Запорожье.
Лодочная станция находилась в устье реки Ореховки, впадавшей в Днепр недалеко от речного порта. Устье это называли бухтой. Правый берег Ореховки был общим с левым берегом Днепра, а оконечность левого представляла собой каменную насыпь, врезавшуюся в Днепр острым краем, как копьем. Мы плыли со Старого Днепра к лодочной станции вверх по течению. Было оно в те годы очень сильным, особенно рядом с каменной насыпью-водорезом, отделявшей Ореховку от Днепра. Завернув со Старого Днепра в новое устье, мы плыли вдоль берега Хортицы, где течение было ослабленным благодаря кряжам – каменным насыпям, врезавшимся в Днепр перпендикулярно берегу. Но напротив порта и устья Ореховки надо было переправиться на левый берег и заехать в "бухту". Маневр был сложным потому, что переплыть на лодке строго перпендикулярно к берегу, когда на веслах сидели я или Лёсик (папа обычно располагался на корме с рулевым веслом и правил лодкой), удавалось далеко не всегда. А если лодку течением относило к омутам кряжа Ореховки, то перебороть бешеное в этом месте течение Днепра наших силенок и сноровки не хватало. Мы выбивались из сил, а лодка в лучшем случае оставалась на месте. Если же мы ослабляли усилия, ее относило вниз, и мы впадали в отчаяние. Несколько раз, чтобы достичь на лодке желанного устья Ореховки, папа высаживал маму и меня на берег Днепра, а сам с Лёсиком на облегченной лодке преодолевал сопротивление днепровского течения.
Наученные горьким опытом, мы старались заплывать на лодке вдоль берега Хортицы подальше, так, чтобы устье Ореховки находилось наискосок от этого места Хортицы под углом не менее 45 градусов, и только тогда начинали переправу через Днепр. В этом случае нас сносило до кряжа Ореховки, и мы спокойно по течению Днепра въезжали в "бухту".
Бессилие перед стихийной природной силой хорошо запомнилось.
Что же касается папиного увлечения рыбной ловлей, то оно оказалось сравнительно непродолжительным из-за того, что нанесло урон его здоровью. Он ловил рыбу, часами простаивая по колено в воде. От этого у него на ногах пошли большие нарывы, причинявшие ему боль и оставлявшие глубокие шрамы. Нарывы, видимо, и остудили его страсть к ловле рыбы. Я эту страсть не унаследовал. Мне не хватало терпения, которого это занятие требовало.
Второе папино увлечение – карты. Для него это был вид отдыха, которому он, как я думаю, отдавался с азартом и страстью. Мог просидеть за преферансом целую ночь.
О силе папиного увлечения картами свидетельствует такой эпизод.
Однажды, когда мы проводили папин и мамин отпуск в Феодосии, маме нужно было возвратиться в Запорожье (у нее кончался отпуск), а у папы еще была свободная неделя. И он решил посетить город своей молодости Одессу и взял с собой меня. Решено было добираться до Одессы теплоходом. Достались нам билеты в каюту 3-го класса, которая находилась глубоко в трюме. Это был большой зал с двухъярусными койками, вмещавший не меньше пятидесяти человек. Отплывали мы днем. Папа отвел меня в каюту, велел никуда не ходить и ушел. Сутки я его не видел. Уж не знал, что и думать. Он появился в каюте только перед подходом к Одессе. Было мне тогда лет десять, и папа меня изрядно напугал.
Папа перед войной – мощный плотный мужчина. Во время и после войны – как будто другой человек. Перед моими глазами по улице Двигательстроя (1943 год) идет тощий человек, военная гимнастерка висит на нем как на вешалке, тонкие палочки-ноги подгибаются при ходьбе. Весь он какой-то потерянный, смотреть больно.
Хотя папа по большей части был молчаливым и суровым человеком, иногда на него находила веселость. Так было на одесском железнодорожном вокзале, когда мы всей семьей приехали навестить маминого брата Азриля. Поезд еще медленно двигался вдоль перрона. Не дожидаясь, пока он остановится, папа высунулся из окна и что есть силы закричал: "Насильник! Насильник!", имея в виду, конечно, носильщика. Чисто одесская выходка, пародирующая плохо говорящего по-русски местечкового еврея. Я готов был сквозь землю провалиться в этот миг. Меня, очень стеснительного в детстве, такая выходка шокировала.
Папа пользовался этой моей слабостью для того, чтобы, когда я не хочу чего-либо сделать, добиться этого от меня под страхом какого-нибудь действия, для моей стеснительности крайне предосудительного.
Так, я не ел борщ. Вареная капуста почему-то вызывала у меня физическое отвращение, почти тошноту. Меня от нее воротило. И дома мама борщ для меня процеживала. Во время летнего отдыха в Ялте мы ходили обедать в ресторан-поплавок. Конечно, там бывал борщ, и, конечно, непроцеженный. И я отказывался его есть. Тогда папа, который ходил в полотняной тужурке, надетой на голое тело, зная мою стеснительность, грозился снять ее, если я не начну есть борщ. И не только грозился, но и вставал из-за стола и расстегивал пуговицы, привлекая к себе взоры обедавших за соседними столами. Казалось, он вот-вот обнажится до пояса. Вынести такое пренебрежение правилами приличия было выше моих сил. Давясь, преодолевая отвращение, я опускал ложку в тарелку с борщом, стараясь не зачерпнуть капустных листьев. Только бы избежать позора, которым угрожал нам всем папа.
У папы были свои характерные слабости. Так, он очень не любил новых носильных вещей. От мамы требовались героические усилия, чтобы натянуть на него новую рубашку или новое нижнее белье. Он дурачился, вопил, всячески сопротивлялся. Признавал только то, к чему привык.
Война, гибель Лёсика (хотя официально о ней не извещали, но сомнений в этом практически не было) – все это подорвало папино здоровье.
Когда после войны родители вернулись в Запорожье, наша разграбленная дочиста квартира была занята, и папе пришлось судиться, чтобы вернуть ее. В ожидании суда родители снимали комнату у Масловых – в том доме, где наша семья жила первые несколько лет после переезда в Запорожье в 1928 году. Папин иск суд удовлетворил. Но когда папа вошел в освобожденную квартиру, сила переживаний была так велика, что его хватил удар, парализовавший половину тела. В больнице он постепенно восстановился. И хотя левая рука и нога повиновались ему не полностью, он продолжал работать в ЛСУ и даже принимал больных на дому.
Увы, через год удар повторился. Было ли это следствием кровоизлияния в мозг или тромба, врачи точно установить тогда не могли. Повторный удар приковал его к постели навсегда. Он лежал на спине пластом. Ум его постепенно слабел. В первое время, когда мимо постели проходили жившие в квартире родственницы, он хватал их за руку и сжимал с такой силой, что они вскрикивали от боли. Казалось, он вымещал на них свою тоску, горечь от своей беспомощности. В действительности он делал это бессознательно, рефлекторно. И все же на маму это не распространялось.
Мама, как я уже писал, героически заботилась о нем и при этом продолжала работать в родильном доме, хотя уже без ночных дежурств. Ей приходилось кормить папу, умывать, подкладывать судно, протирать тело, чтобы избежать пролежней, читать ему вслух.
Когда летом 1949 года я приехал в Запорожье на каникулы, папа уже не признал меня. В это время он узнавал только маму.
Так он и умер в начале ноября 1950 года, не выдержав третьего удара, с совершенно здоровым сердцем, сохранив в целости все зубы. А было ему тогда неполных 63 года.
Когда я по приезде из Москвы на похороны вошел в дом, мама обняла меня и с безысходной тоской сказала: "Остались мы с тобой вдвоем".
И действительно, со смертью папы история нашей семьи, семьи Мильчиных, практически закончилась. Остались одни осколки.
Мой старший брат Лёсик
Лёсик – это домашнее имя брата. Настоящее его имя по паспорту Клементий. Назван он так в честь деда, папиного отца, которого, вероятно, звали Калман, но поскольку папино отчество было уже русифицировано и по паспорту он был Эммануилом Клементьевичем, а не Менделем Калмановичем, то и Лёсик стал Клементием.
Мои воспоминания о брате очень смутны. Когда я в 1932 году поступал в школу, он учился уже в пятом классе. Окончил он школу в 1938 году и уехал в Ленинград, где поступил в Ленинградский кораблестроительный институт.
Конечно, он приезжал на каникулы. Конечно, он лет десять моей сознательной жизни жил рядом со мной. И все же я могу рассказать о нем очень мало конкретного.
Он был добрый, веселый, открытый, и его все очень любили. Лица родственников буквально светились радостью при встрече с Лёсиком. Я таких чувств из-за своей замкнутости и стеснительности явно не вызывал. То, что он был всеобщим любимцем, порождало во мне не сильное, но все-таки ощутимое чувство досады, с примесью зависти. Когда он учился в школе, общались мы с ним мало. Он меня практически не замечал. Когда к нему приходили его друзья, он старался куда-нибудь меня спровадить, чтобы я не мешал их занятиям. Друзья же, его соученики, напротив, меня обычно привечали. Видимо, я их забавлял своей глупостью.
Лёсик был не только веселым и добрым, но и серьезным и талантливым учеником. Во всяком случае, когда учителя старших классов в первый раз слышали мою фамилию, они непременно спрашивали:
– Это твой брат учился в нашей школе?
И я с гордостью отвечал:
– Мой.
Знал, что его имя было неплохой маркой.
О серьезности Лёсика и его друзей по классу говорит факт, поразивший меня не тогда, когда это случилось и я был еще полным несмышленышем, а несколько позже, когда я стал кое-что понимать. Они с целью овладения марксизмом организовали по собственному почину кружок по изучению "Капитала" Маркса. Это была чистой воды политическая самодеятельность, которая сейчас кажется удивительной, особенно если вспомнить послевоенную систему полит– и партпросвещения, когда любое занятие воспринималось большинством только как "обязаловка" и никакого интереса не вызывало.
В 1939 году папа и мама сделали мне замечательный подарок – разрешили отправиться в гости к Лёсику в Ленинград.
Лёсик встретил меня на вокзале, отвез в свое общежитие, отвел в комнату-карантин, в которой ему разрешили меня поместить, и отправился готовиться к последнему, кажется, экзамену. Шла сессия. На следующий день, когда он одолел этот экзамен, Лёсик повез меня знакомиться с достопримечательностями Ленинграда. Мы прошлись по Невскому, посетили Эрмитаж и Русский музей. Потом мы побывали там еще несколько раз.
В один из вечеров мы поехали в Парк культуры и отдыха (так тогда называли парки), где послушали и посмотрели на открытой площадке выступления эстрадных артистов. Среди них были Клавдия Шульженко и Владимир Коралли с каким-то эстрадным оркестром. Вел концерт Аркадий Райкин, тогда еще только начинающий молодой артист, который мне очень понравился. Особенно большое впечатление произвели на меня две его миниатюры.
Тема одной – "Как бы его объявили в театре, цирке и т. д.". В цирке, с нажимом сказал он, его бы объявили так: "Выступает Аркадий Райкини". Он высмеивал характерное для цирковых артистов пристрастие к звучным, на их взгляд, псевдонимам, благодаря которым зритель мог принять их за иностранных гастролеров.
Во второй сценке Райкин разыгрывал зрителей – подражал выступлению фокусника. Он брал в левую руку шарик для настольного тенниса и демонстративно прятал его в рот, надувал щеки и показывал пустые ладони: "Смотрите, мол, в руках ничего нет!" Затем подносил правую руку ко рту и явно вынимал шарик (надутые щеки опадали), после чего прятал эту руку со сжатым кулаком за спину. Ладонь левой руки он поднимал к плечу, показывая, что она пуста. Затем заводил эту руку за спину к правой. Все понимали, что он перекладывает шарик, и поэтому, когда он сразу же показывал пустую ладонь правой руки, все веселились: нашел, мол, дураков, и ежу понятно, что он переложил его в оставшуюся за спиной руку. А он снова заводил руки за спину, снова там ими манипулировал и показывал пустую ладонь левой руки. И вот после того, как он несколько раз поочередно предъявил пустые ладони то левой, то правой руки и все зрители окончательно уверовали, что он принимает их за простаков, и возгордились (нас, мол, не проведешь), Райкин неожиданно показал пустые ладони обеих рук и при этом открыл рот, из которого выглядывал шарик. Эффект был поразительный. Вернувшись в Запорожье, я старательно демонстрировал этот фокус своим приятелям и неизменно имел успех.
Лёсик показал себя заботливым и гостеприимным братом.
Сводил он меня и в Александринский театр на знаменитый "Маскарад" Лермонтова в постановке Мейерхольда с Юрьевым в главной роли. Спектакль мне очень понравился. Мне даже показалось, что я узнал некоторые черточки режиссерского почерка Мейерхольда, так как свежи еще были впечатления от гастролей его театра в Запорожье.
В первое посещение Ленинграда на меня большое впечатление произвели невиданные в Запорожье сосисочные. Их на Невском было довольно много. В одну из них и завел меня Лёсик. Не помню, чтобы мы когда-нибудь ели сосиски в Запорожье. Мне они показались необыкновенно вкусными.
Не могу забыть маленького происшествия, случившегося со мной в одном ленинградском магазине.