- Ты в какой части был, братец?
Ротмистр искривил гримасой свои иссиня-черные губы и ответил, хрипло выбрасывая слова:
- В той, которая с удовольствием бы повесила тебя, красный лакей, лизоблюд совдепский. Пошел вон!
Офицер невозмутимо пожал плечами.
- Не нервничайте, это вам вредно! - и вышел…
Доктор принялся развязывать пакет. Больные обступили судорожно кашляющего Р., крича, смеясь и ругаясь. Особенно неистовствовал бывший красный командир:
- Хошь он, видать, и царский охфицер, а душевный человек, с помогай к нам пришел. Надо тоже понятие иметь, сыр ты голландский! Чего окрысился так, спрашивается? Думаешь, поможет? Все одно, не севодни-завтра сдохнешь…
А я… Какая-то скрытая, мучительная правда почудилась мне в ответе ротмистра. Что-то большее, чем раздражение обреченного, было в этих злых словах, в этом презрении полумертвого к обидной милостыне врага, когда-то бывшего, быть может, другом…
По приказу джанкойского коменданта - направлять в его распоряжение всех выздоравливающих - из лазарета ежедневно выбывало по несколько еле державшихся на ногах человек, которых специально присланный санитар отводил на "фильтрацию" в особую комиссию при комендатуре.
Фильтрация заключалась в кратком допросе, долгом истязании, голодовке, заполнении анкет и распределении опрошенных и избитых по трем направлениям: в ряды Красной армии, преимущественно пехоты, в Мелитополь - для дальнейшего выяснения личности (захваченные в плен на юге Крыма направлялись в Симферополь) и на полотно железной дороги - под расстрел. Судя по заслугам перед революцией…
Дней через пять после визига сердобольного военспеца из лазарета были выписаны трое: крестьянин Харьковской губернии Петр Ф., доброволец и потому очень беспокоившийся за свою судьбу, поразительно мяпсой души человек, развлекавший весь лазарет мастерским исполнением известной малороссийской песни на слова Шевченко "Рею тай стогнэ Днипр широкий"; житель города Ставрополя Поликарп Кожухин, за последние шесть лет носивший мундир семи армий: Императорской, Красной, армии адмирала Колчака, Добровольческой - генерала Деникина, петлюровской, польской и Русской Армии - генерала Врангеля, не считая кратковременного пребывания в казачьих повстанческих отрядах и у Махно. Он был заразительно весел, уверял нас, что "жизнь есть колбаса, только надо уметь есть ее с обоих концов сразу", и бодро смотрел в будущее.
Третьим был "Военнообязанный Сав… ин Иван, родивш. 1899 году, бес никакого документу, говорит утерянный, брунетистый, обычного росту". Эту вздорную сопроводительную записку помню до сих пор: на оберточной бумаге, засаленная, с неразборчивой, как будто сконфуженной подписью нашего доктора и крупными каракулями под ней - "писал и зверностю верно удостовиряю комендантский санетар Гаврилов", - в левом углу печать лазарета с двуглавым орлом и короной…
Уходить из лазарета, сразу ставшего близким, уходить на расправу распоясавшейся черни было невыносимо тяжело, да и не исключалась возможность седьмого приступа - по-прежнему остро болела голова. Я жадно, глубоко, искренне жалел о том, что остался жив, и, прощаясь с сестрами, наполнявшими мне карманы провизией и деньгами (некоторое время врангелевские ассигнации еще шли в Крыму, фунт черного хлеба на них стоил 250 рублей, советскими - 150) сказал стыдливым шепотом:
- Если бы у меня был револьвер или яд какой-нибудь… Никогда не был трусом. Но погибнуть в бою или от тифа - это одно, а в чеке…
Петр Ф. переложил с одного плеча на другое свой походный мешок.
- Сегодня тридцать человек на рельсах ухлопали… Былы, кажут, здорово.
Старшая сестра отвела меня в сторону и, перекрестив, до боли крепко сжала мне руки.
- Будьте тверды, - сказала она строго, почти сурово. - Сейчас вы еще больны и потому растерялись. Потом стыдно будет… Не надо! Я не хочу совсем уверять, что ваше положение не опасно. Вот вы и не брились уже сколько недель, нарочно не умываетесь, и фуражку я вашу уланскую сожгла на кухне вместе с документами, а все-таки опытный глаз сразу заметит "буржуя". И все же надо приложить все усилия, чтобы остаться в живых. Понимаете - все! Никому не станет легче, если погибнете и вы. Вы еще нужны семье и, - она осторожно оглянулась кругом, - Белой России. Идите, бедный мой мальчик…
Ее матерински добрые, ласковые, ставшие вдруг круглыми глаза налились терпкой болью…
- Эй, братишка, скидывай шинелю!
Мы все с недоумением оглянулись на нашего "санетара", но он, видимо, опешил перед этим грозным окриком махновца, пересекшего нам дорогу у самого лазарета.
Я злобно снял шинель и подал ее всаднику, - разговоры все равно были бы излишни. Махновец, не торопясь, надел ее, туго затянулся красным кожаным поясом и бросил мне взамен свою - дырявую, без пуговиц.
- На, братишка! Не взыщи, - ты в тыл пойдешь, а мне еще служить, как медному котелку.
Сполз с седла и протянул мне несколько смятых бумажек:
- Вот тут три тыщи, возьми! Твоя-то шинеля получше моей, так штоб без обману, по-хорошему штоб. У меня грошей куры не клюют, а тебе понадобятся. На хлебушку, што ли…
Тронулась кудлатая, гнедая лошадка, помахивая огромным алым бантом на хвосте. Махновец скрылся за углом.
- Ще один худый знак, - сказал Ф. - Офицер и этот… Колы значала добре, значит, пуля по нас плачет.
Кожухин закрыл один глаз и высунул язык, немилосердно гримасничая.
- Та неужго? И-их, Боже мой! И на кого ты нас остави-и-ил!.. Знаешь, что я тебе скажу, галушка ты харьковская: не скули. Главное - не скули! Ты, видать, впервой в такую кашу влип, а мне это все равно, что наплевать. Я и одежу всю, и часы наручные в лазарете оставил. Потому привычный уже к этому - разов тридцать… в плен попадался… А днев через три, когда разденут всех, как липок, я - к сиделке Соньке: одежу даешь, часы даешь! Во какой я, братцы, артист! Как с гуся вода. Но, между прочим, жрать чевой-то захотелось. Сав…ин!
Он толкнул меня в локоть. Я шел рядом с ним, впереди "санетар", сзади харьковец, - я глубоко дышал от усталости и с внимательным, хотя и не совсем радостным любопытством осматривал непривычную мне картину: плетущиеся к югу обозы, море красных пятен, извилистые провалы в грязных джанкойских домиках, густую сочную ругань на каждом шагу, группы бесцельно шатающихся красноармейцев у комендатуры - раздевать уже было некого. На бревнах, кирпичах разрушенных обстрелом зданий и просто в сипло чавкающей грязи расположились тысячи пленных в одном белье, а часто и без него. На многих лицах я заметил ссадины, кровоподтеки, багрово-синие опухоли…
Было бы неверно сказать, что картина эта произвела на меня потрясающее впечатление: Слишком притупились нервы в эти безысходные дни… Жизнь шла мимо них, ненужная и бесстыдная в своей звериной наготе. Не потому ли мне так упрямо, так жадно хотелось умереть?
- Ну? - проронил я, замедляя шаг. - Что вам, Кожухин?
- Ты ж не забудь, что я говорил-то, - сказал ставрополец вполголоса, чтобы не услышал санитар. - Нахрапом лезть на их, сволочей, ни в коем разе нейдет. Хорошо бы слезу подпустить, да ты, я вижу, не артист и нутро в тебе панское. Вот я, так усякаго чекиста проведу. Пропади я на этом месте! Полячка, та любит гонор, а у белых на бессознательности выедешь. А эта шпана перво-наперво начинает с панталыку, с толку, то ись, сшибать. Такую, стерва, комбинацию загнет, что сразу засыпешься. Так ты смотри в оба!
- Хорошо…
- Главное, чтобы на кажный вопросец у тебя ответ был. На кажный - где был у первой половине сентября девятнадцатого года? Сколько годов и днев бабе твоей, ежели женат? По какой такой причине тебе советская власть ндравится? Скольки солдат было в твоей части? Зачем так мало, али много? Я тебе говорю - усе надо знать. Меня в чеках одиннадцать раз допрашивали. Чуть замнешься - пиши пропало…
Он дернул меня за рукав и закричал с легким хохотком:
- Смотри, смотри!.. Петька-то наш!..
Ф. отстал шагов на двадцать, сидел на ящике из-под консервов и растерянно улыбался. Рыжий красноармеец стягивал с него сапоги, два других спорили из-за хорошего, на заячьем меху полушубка харьковца. Какой-то матрос сорвал с него шапку и надел ему на голову ведро с незастывшей известью…
Каюсь, засмеялся и я. Особенно тогда, когда харьковец присоединился к нам, весь в липких струйках извести…
В комендантском дворе стояли две разбитые кухни, у которых невероятно толстый человек, тоже из пленных, записывал вновь приходящих. Зачем - так и осталось невыясненным. Говорили, что по спискам будут давать какую-то бурду и четверть фунта хлеба в день до отправки в Красную армию, в Мелитополь или на полотно. За четверо суток своего сидения в Джанкое я не получил ничего, кроме ударов - от рук до прикладов включительно.
У левой кухни записывали "бело-красных", то есть уже служивших когда-либо в советских рядах: там суетилось несколько сот человек; у правой - был летучий штаб "чисто белых"… Человек двадцать, приблизительно…
Я вспомнил советы ставропольца и спокойно подошел к "штабу".
- Фамилия, имя?
Тщательно продумав все могущие быть мне предложенными вопросы, заранее составив свою "биографию", ложную от начала до конца, я еще в лазарете решил, что изменять фамилию и имя не имеет никакого смысла - вряд ли возможно, чтобы все десятки тысяч пленных были отправлены по месту жительства для детального выяснения их прошлого. Кроме того, если удастся остаться в живых, во что я как-то инстинктивно начинал верить, я как-нибудь спишусь со своими и смогу получить документы, нужные для "драпа".
- Сав…ин Иван.
- Чин, часть? - спросил толстяк.
- Младший писарь четвертого запасного пехотного полка, - ответил я не моргнув глазом, не будучи, впрочем, уверен, что такой полк существовал когда-нибудь.
"Начальник штаба" потер свой заплывший жиром живот, чуть прикрытый сиреневыми, совершенно изодранными кальсонами.
- Такого полка, кажется, не было. Я в интендантстве служил и знаю… Хотите третий конский запас, отдела ремонтирования армии? Вполне нейтральный… Если для допроса вам нужно знать фамилии начальства, я скажу. Командиром запаса был полковник ВарунСек…
- Спасибо… - сказал я, чуть дотрагиваясь до козырька. - Эту часть я хорошо знаю… Так и пишите. Только, пожалуйста, младшим писарем - я на пишущей машинке когда-то писал…
Толстяк кончил писать и слез с кухни.
- Скоро вас, вероятно, разоблачат. Только не спорьте с ними! Посмотрите, какой я пижон. Прямо из модного журнала. Только хризантемы в левую ноздрю не хватает…
Он вскрикнул и поднял ногу: на голой ступне блестел небольшой осколок стекла.
- Пьянствует здесь эта матросня проклятая… Бутылки бьют, мерзавцы!..
Раздели меня не скоро, а сию же минуту. Шинель и "танки" взял наш "санетар" - вместе с хлебом, деньгами и табаком; кожаную безрукавку с трехэтажным ругательством сорвал какой-то кавалерист с подковами вместо шпор; носки, брюки и кальсоны угрюмо потребовал хмурый тип в николаевской шинели.
Минут пять я переходил из рук в руки, бесслезно плача от своей собственной беспомощности, от грубого облапывания меня сотнями рук, от дикого хохота визжащей, хлопающей, нетрезвой толпы…
II. Глава из книги "Плен"
Через весь огромный двор в комендатуре тянулась цепь пленных. Со всех сторон их то и дело ощупывали сотни рук, раздевая, выменивая новое обмундирование на поношенное, на рвань, жадно выискивая в карманах деньги и табак.
За полчаса я переменил шесть головных уборов: взамен лазаретной фуражки "санетар" бросил мне шапку, сильно потертую, но теплую. Шапкой прельстился комендантский часовой, человек, по-видимому, общительный и очень образованный - каждую фразу он уснащал словами "сослагательное наклонение", после чего, артистически сплюнув, вспоминал своих родственников, до родной дочери включительно.
Его обступала тесным кольцом толпа красноармейцев, встречая хохотом рассказы о том, "как надо… мать, всякую буржуазию понимать и сослагательным наклонением крыть, чтобы…" - дальше шла рифма.
Слушатели называли его почему-то "то есть профессором" и "чертовым пупом", но не злобно, а ласково, даже любовно.
"То есть профессор" предложил моему вниманию буденновку с прожженным верхом, ее заменила бескозырка в сгустках крови, бескозырку - цилиндрообразная шапка из вагонного плюша. В конце концов на моей голове красовалась продырявленная тиролька, бог весть как сюда попавшая. Вероятно, она мне очень шла, так как прогуливавшийся взад и вперед "комендант" в сиреневых кальсонах восхищенно сказал мне:
- Первый приз за красоту безусловно принадлежит вам… Как жаль все-таки, что ваше изображение не сохранится для потомства.
Я выдавил из себя что-то вроде улыбки и вздрогнул от холода. Вдоль дырявых заборов пронесся резкий ветер, ледяными иглами пробежал по голым ногам. Прижавшись всем телом к соседу, совершенно нагому калмыку, я решил, что кожаную черную куртку под рубахой не заметят, не снимут… Но они заметили.
Чья-то рука сбоку, сбив с головы фуражку, медленно поползла по моей спине и остановилась. Кто-то радостно сказал:
- Ишь ты, куртка! Скидывай, сволочь!
Я снял рубаху. Огромного роста парень в башлыке поверх студенческой фуражки сорвал с меня куртку.
- Ишь ты, новая! А не офицер ты, часом?
- Нет, не офицер, писарь.
К нам подошли трое из числа аудитории "то есть профессора". Один из них, приложив руку к козырьку и крикнув: "Здравия желаю, господин Врангель!", предложил парню в башлыке:
- Микитка, звездани яво по зеркалу!
Микитка звезданул. Я упал на калмыка, из носа пошла кровь.
- Смотри, братва, - слюни пустил! Понравилось!
Микитка звезданул еще. Удар пришелся по голове. Я сполз с дрожащего калмыка в грязь, судорожно стиснул зубы. Нельзя было кричать. Крик унизил бы мою боль и ту сокровенную правду, которой билось тогда сердце, которой бьется оно и теперь. Мощным движением руки красноармеец в студенческой фуражке поставил меня на колени. В толпе раздался голос:
- Собака и та чувствие имеет. Што ты, подлюга, больного человека бьешь? В чекушке, видно, работал.
Микитка закурил, постучал папиросой по серебряному портсигару.
- Тебя не…, так ногами не совай. Ишь ты, аблокат какой нашелся! Довольно с него и двух разов! Довольно! По мордасям больше бить не буду. А вот крест на нем золотой имеется, так это нам пригодится, в очко сыгранем… Сымай крест!
Я неподвижно стоял на коленях, качаясь от слабости и боли. Рядом со мной ежеминутно вздрагивали ноги калмыка в сочившихся гноем рубцах. По-прежнему смеялась, стонала и пела толпа.
Микитка сам снял с моей шеи цепочку. Когда ее мелкие холодные кольца коснулись висков, густая, почти черная капля крови, скатившись по губам, упала на крест.
"Твой крест, мама…"
- Честь имею явиться, Поликарп Кожухин, хвельдфебелыыа джанкойской армии!
Я с трудом поднял голову и увидел ставропольца. На нем была измазанная сажей юбка с синими разводами. На свисавшей лохмотьями гимнастерке виднелись нарисованные химическим карандашом унтер-офицерские погоны.
- Можно сказать, в чин произвели, сукины дети. Ты, грит, видно, фельдфебелем у белых был, так теперь побудь хвельдфебелыней. И, между прочим, - по морде! Сказано, шпана. Тольки, слава те, Господи, - как с гуся вода. Потому как морда у меня луженая, в одиннадцати чеках посидевши. И очень просто говорю…
Он вдруг замолчал и долго меня рассматривал.
- Оно видно, и тебя в чин произвели. Кровя из тебя так и хлещет. На, оботри хоть.
Он оторвал подол юбки и подал мне.
- Как же это тебя так, а? Ты бы митингу им открыл: товарищи, как из белых-то, извините за выражение, каюсь, пропади я на этом месте! И чтоб у меня живот опух! И слезу агромадную пустил бы… Во, братцы, из нутра, можно сказать, и очень просто. Что ж они говорили тебе, а? Ничего не говорили… Одним словом - в зеркало? Одним словом…
Начало темнеть. Одна за другой, как огненные слезы, выступали из тьмы звезды. У вокзала изредка раздавались выстрелы, и тогда казалось, что предсмертный хрип убитого вместе с эхом плывет над притихшим городом.
- Стреляй, стреляй, дурья твоя голова, - сказал, помолчав, Кожухин. - Пропишут и тебе кузькину мать, не сумлевайся! - Он зевнул, почесываясь. - О-хо-хо, делы, да и только. Но, между прочим, вздрыхнуть не мешает. Душа у меня, должно, не на месте: как кто по роже меня заедет, чичас спать хочу. Не на чем, вот что.
Он обошел весь двор и принес в подоле юбки обрывки шинелей, куски грязной ваты, несколько пар рваных брюк и френчей, мешки, солому. Все это было обильно усыпано вшами.
- Вша сон дает, - сказал ставрополец, укрывая меня рванью. - Ты плюнь на все на свете и спи! Утро вечера мудренее, баба девки ядренее.
Через три минуты Кожухин храпел. Проходили мимо пленные: ярко выделялись в полутьме голые ноги и спины. По всему двору, на улице, у облупленных стен комендатуры запылали костры - в консервных жестянках "белобандиты" разваривали вымоленные у красных сухари. Справа, у каменного сарая, на сорванной с петель двери полулежал высокий юноша. Завернувшись в рогожу, как в тогу, он сказал кому-то: "Это же свинство, Володька… Ты уже всю папиросу выкурил. Это не по-гусарски! Хоть на одну затяжку оставь, Володька!"
На противоположном конце двора, где стоял "то есть профессор", зашумели. К воротам хлынули тени. Сквозь разноголосую волну криков прорвался выстрел… На миг двор притих, затем у ворот снова заспорили. Ставрополец проснулся и вскочил на ноги.
- Не иначе как бьют кого… Пойти посмотреть. А вдруг - ихних…
Оказалось, что наших… Два матроса нашли в обмотках пленного капитана погоны. В носке было спрятано кольцо.
- Их было двое, матросов-то, - рассказывал Кожухин, - ахфицер один и кольцо - одно. Расстрелять! Расстрелять, а кольцо кому? Ну и порешили, чтоб без обману: поставили его - капитана-то - к забору и погон прикололи… Условие, кто попадет в погон, получит кольцо. Стреляли оба, а дырка одна. А ахфицер кончается… Кто мазу дал, неизвестно… а камень в кольце… во, брульянт! Спорили они оба, спорили, сапоги, вырываючи, порвали - все одно: дырка в погоне одна. Позвали коменданта, чтоб, значит, размирил свою братву, а комендант - не дурак - возьми и скажи: это, грит, не брульянт, а самое что ни на есть стекло. И, грит, военный трофей. Положил в карман и ушел. А матросы сапоги разодрали, в капитановы штаны и уцепились…
Он долго и со вкусом рассказывал… Только под утро, бросая вшивую вату в костер, ставрополец сказал, ни к кому не обращаясь:
- Штаны носить можно, обменять на самогон. А жизнь на кой ляд теперь? Дешевле пупа стала.
До какого раскаленного ужаса должна была дойти жизнь, чтобы даже эта бесшабашная душа дрогнула?!