Так все начиналось, а кончилось тем, что по приходу в Москву Григорий Петрович дал нам свой адрес и телефон, пригласил к себе в гости. Мы не воспользовались этим смелым поступком нашего загадочного пассажира. Снова ушли в рейс. Вернулись через 18 дней. Подходим к Химкинскому причалу, глядь, среди встречающих Петрович. Когда пассажиры сошли, он направился к трапу, но дорогу ему преградил боцман Расторгуев, суровый и неприступный страж. Петрович достает из кармана красненькую книжицу – удостоверение. Боцман растерянно пятится. А тут и мы выскакиваем: "Петрович, каким образом ты здесь?" Расторгуев, кажется, балдеет окончательно.
Григорий Петрович Панкратов, (о нем я писал в своих ранних книгах) – лауреат Сталинской премии, один из создателей атомной бомбы, референт Совета Министров СССР, проживающий на Фрунзенской набережной в доме 50, где проживали Лазарь Каганович, тогдашний министр путей сообщения Бещев, другие высокие правительственные лица, пришел встретить "своих матросов", которые, когда он отдыхал у нас на корабле, по-свойски могли в любое время дня и ночи достать ему и его приятелям случающуюся нехватку хмельного.
И вот мы в доме 50 на Фрунзенской набережной. Минуя, внимательно осмотревшего нас в подъезде у лифта, "консьержа" (не иначе сотрудника КГБ), впервые оказываемся в столичной квартире – да какой. Паркетный пол, мягкие кресла и шкафы, шкафы с книгами не библиотечными – собственными. Они-то и поразили меня больше всего, пожалуй, впечатление от них значительно превзошло не столь еще давнее потрясение от белых простыней в железнодорожном связистском вагончике. Зазвонил телефон, на чей-то голос в трубке Петрович радостно заговорил:
– Игорь Васильевич, ну, конечно же, помню. Непременно, непременно буду.
Оказалось, как объяснил нам, некоторое время спустя Панкратов, звонил ему… Курчатов.
За изысканно накрытым столом мы разговаривали с большим человеком, которому не составляло труда установить уровень интеллектуального развития каждого из нас. Во мне он, видимо, нашел что-то такое, предложил с матросским делом закруглиться и идти дальше, подать, например, заявление в химико-технологический институт имени Менделеева, где он, Григорий Петрович Панкратов, читает лекции студентам и аспирантам. Вероятно, мне удалось бы поступить туда, но, увы, я уже сдал документы в Горьковское военизированное училище на штурманское отделение.
Но судьба – суд Бога – отвели от меня и эту чашу. В штурманы я не годился: медкомиссия выявила какой-то совершенно не замечаемый мною дефект в левом глазу. Предложение переадресовать заявление на электротехническое отделение, я отклонил, не колеблясь, лишь только глянул на показанную затейливо-витиеватую электросхему обычного парохода.
Осенью, по окончанию навигации "забрили" меня в солдаты, Попал в курсантскую школу механиков-водителей легких танков и САУ при парадной Таманской дивизии, находившейся в сорока километрах от Москвы. Во время первого же увольнения, а нам его давали на двое суток, я позвонил Панкратову и был приглашен в гости. Вечером того же дня Петрович повел меня в театр – Большой театр. Достать билет ему проблемы не составляло: работник Совмина СССР имел для этого специальную книжечку с отрывными талонами. Смотрели "Пламя Парижа". У меня шла кругом голова.
Шла она кругом и от того, что к нам в дивизию часто приезжали высокие военачальники, свои и министры вооруженных сил стран Варшавского договора, для которых мы разыгрывали успешно показные с имитацией атомного взрыва военные действия, за что многие из нас получали иностранные знаки отличия, а от своего командования – краткосрочные отпуска на родину. Лично я таким образом поощрялся не раз, удивляя земляков своими частыми появлениями в родной деревне. Такого здесь не бывало со времен службы на Черноморском флоте Коли Трусова – выходца из соседней деревни Фоминское. Коля был спортсменом, отстаивал честь черноморцев в лодочных гонках, после соревнований, заняв призовое место, он, как правило, отпускался на побывку домой. Коля был парень горячий и буйный. Любил выпить и позадираться. Дядя Ваня Трусов, отец бравого моряка, бывало, уж и не радовался очень, когда сынок его в полосатой тельняшке и клешах появлялся очередной раз на пороге родного дома. А провожая его обратно на службу, случалось, и вагон перекрестит, куда посадит отгулявшего и отплясавшего на сельских вечерках маримана: "Слава Богу, спровадил. Теперь спокойнее дома станет". Но, глядь, через месяца три Коля опять в отпуске, гуляет, пьет, бузит.
Типаж, подобный Коле Трусову, довелось, как ни странно, встретить мне и в Таманской дивизии, когда после окончания школы механиков был распределен в мотострелковый полк водителем на командирскую машину. Я ее принимал поздней осенью от демобилизующегося Виктора Хромова. В деревне, куда должен был вернуться отслуживший срочную Виктор, из родни у него была одна бабушка. Родители умерли рано. Дедушка скончался, когда Витька дослуживал полагающийся срок в армии, на похороны предоставили отпуск. Кстати, он и раньше ездил к своим старикам довольно часто. Командование учитывало, что тем, одиноким нужна помощь внука: дров заготовить, сена накосить, дом подлатать.
Деда Виктор проводил в последний путь по-бойцовски, устроив на могиле из стащенных со стрельбища ракет и петард громоподобный салют, чем немало перепугал бабушку и селян.
После смерти деда, в штабе полка Виктору посоветовали, чтобы он попросил в очередном письме бабушку обратиться в местный военкомат с заявлением о досрочной демобилизации внука. Там, дескать, пойдут навстречу, вышлют соответствующую бумагу в часть, которая и примет положительное решение. Витя с радостью ухватился за подкинутую начальством идею, написал бабусе слезное послание. И вот через некоторое время раздается в роте звонок – из штаба, дежурный просит зайти туда механика Хромова: от бабушки пришел ответ на имя командира части.
Хромов, встрепанно-возбужденный бежит в штаб, радостно оповещая друзей: "Ребята, ура! Дембель!"
Через некоторое время он возвращается, как оплеванный, ругаясь, кляня свою бабку: "Старая карга, надо же что написала! Не нуждаюсь, говорит, в досрочной демобилизации Витьки. Пусть служит подольше: мне без него переживаний меньше".
А вообще-то, дворцовая, кремлевская дивизия формировалась из отборных парней центральных областей России. Все они, как правило, имели общее среднее или среднетехническое образование. Служили в ней и недоучившиеся студенты вузов, в которых не имелось военных кафедр. Так в одной роте со мной оказался, например, мобилизованный со второго курса философского факультета МГУ Юра Хрусталев. Особыми познаниями, склонностью к неординарному мышлению он поражал всех, меня, закостенелого в знаниях, определенной школьной программой, особенно. Помню, Юра дал мне почитать книгу Вересаева "Пушкин в жизни". Она шокировала меня. Пушкин, святой, непорочный, как представляли его школьные учебники, оказывается по выходу из лицея "представлял собою тип самого грязного, разнузданного разврата" (воспоминания однокашника Александра – графа Корфа), лечился от венерической болезни. А царь, тот самый царь Николай Палкин, что сгубил по общему мнению гения России, сказал однажды недоброжелателям и критикам великого поэта: "Пушкин принадлежит не нам, а будущему поколению". Кстати, этот самый Палкин выплатил все долги поэта, проявил отечественную заботу о его семье. Впоследствии в своих ранних книгах я часто обращался к деяниям нашего национального гения, сумел боле менее объективно взглянуть и на творчество его и на поведение в жизни. Но тогда мой нетренированный ум запечатлел лишь скабрезные вызывающе-нахальные проявления в поступках человека, раздираемого буйством, противоречивостью, ложью и лицемерием окружающей среды. Со зла я даже решился "на разговор с Пушкиным". О зиме.
"Зима! Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь.
Его лошадка, снег ночуя,
Плетется рысью, как-нибудь"
Так Александр Сергеич Пушкин
Писал с восторгом о зиме.
А сам, наверно, пил из кружки
Вино иль водку, знать не мне.
Конечно, плохо ль так зимою.
Кружится белый снег, как пух,
Леса, одетые парчою,
Ни комаров тебе, ни мух.
Иль в лисью шубу, завернувшись,
Часок по полю побродить.
Полезен холод, а вернувшись,
Писать, читать и снова пить.
Я сам, наверное, не хуже,
Писал бы вирши, друг ты мой
О первом снеге, вьюге, стуже,
Когда б стоял передо мной
Вот так же водочки графин,
А у окна пылал графин.
Но, Александр Сергеич, милый,
У нас зиме никто не рад.
Для нас зима, что в спину вилы,
И, как для нивы, летний град.
Что скажешь ты, я знать хотел бы,
Когда в мороз, не ночь, не две
Со мною вместе погремел бы
Костями в танке, на броне.
Ты чувствовал себя бы скверно,
Ты б дар поэта потерял
И как мне кажется, наверно,
Ты ждать того бы дня не стал,
Когда тебя Дантес пристрелит,
А сам покончил бы с собой,
Я в этом больше, чем уверен,
Характер вольный, зная твой.
Сейчас за голову хватаешься, как в нее могло прийти такое свинство? А тогда, движимый ёрничеством и цинизмом, написал в день рождения одного своего однополчанина Бориса Алалыкина вот эти непотребные стихи. (Надо сказать, что излюбленным делом у Бори было поболтать на досуге, в солдатской курилке, о "бабах", говорил он о них вожделенно, но чувствовалось, что тесных связей ни с кем у него не было):
Он двадцать лет прожил в кошмаре
В предчувствии грехобеды.
Но без нее он был, как на пожаре
Пожарная команда без воды.
О, бедный отрок Алалыкин,
Сегодня в день рожденья твой
Я так хочу удач великих
Тебе по части половой.
Молю Всевышнего: Спустися,
Господь, с небес и сделай ты
Такое так, чтобы сбылися
Женострадателя мечты.
Прочитанные в караульном помещении эти стихи вызвали гомерический хохот у парней, среди которых был и Боря. Он тоже смеялся. Я, простодушный, ликовал. До той поры, пока не пришла очередь заступать на охраняемые объекты с боевыми, снаряженными полными комплектами патронов автоматами. Беря свой в пирамиде, Алалыкин свирепо сверкнул глазами в мою сторону И, право, я подумал тогда, счастье, что наши посты будут находиться не рядом. И еще я подумал: как обманчиво то или иное проявление человека. Ведь вот Боря – он же смеялся вместе со всеми и вроде бы восхищался моим остроумием. Ан, нет. Это урок мне: тонкая штука человеческая душа и обращаться с нею надо, ой, как осторожно. А уж насмешничать, язвить – боже упаси. Представляю, какие "гроздья гнева" зреют ныне в душе русского человека, оболганного, растоптанного, опохабнено-осмеянного демократами.
А армия учила многому. Дисциплине, порядку, дружбе, любви к ближнему. А поскольку дивизию навещали не только генералы и маршалы, но и артисты, писатели, поэты, то каждый из нас, у кого тянулась душа к прекрасному, многое черпал в ту пору для своего общего развития. Встреча с первым живым, настоящим поэтом (им оказался Александр Жаров) взбудоражила меня, его поэму "Гармонь" я запомнил наизусть и даже переписал ее в письме к своей матери, которая бережно хранила мою "трехразрядку" на комоде в отцовском доме.
Гармонь, гармонь! Гуляет песня звонко
О каждый пошатнувшийся плетень.
Гармонь, гармонь! Родимая сторонка,
Поэзия российских деревень.
На маршах, стрельбищах, в калейдоскопе армейских буден мужали, твердели наши сердца, но не теряя при этом нежной тоски и грусти. В результате смешенья противоречивых чувств и родилось у меня тогда такое вот стихотворение о березке, что росла под окнами нашей казармы:
Она стояла чуть в сторонке
От плаца, стройная такая,
Как в восемнадцать лет девчонка,
До слез любимая, родная.И мы, посупившисъ сурово,
Чеканя шаг, под ветра пенье,
Под звуки марша полкового
Держали на нее равненье.
Конечно, много писал я и бравурных стихов о полковом знамени, солдатской доблести, верности партии. Помню стихи об окончательно развенчавшем культ Сталина XXII съезде КПСС, в которых я громогласно заявлял: "Двадцать второй – он будет первым", были опубликованы даже в дивизионной газете "Таманец", которую из части выносить, правда, запрещалось. Между прочим, буквально за несколько дней до физической расправы над Сталиным, будучи в увольнении, прорвался я в мавзолей Ленина-Сталина, к которому по-прежнему стояли ежедневно километровые очереди. Меня, учитывая солдатское положение, пропустил глянуть на вождей милиционер, стоявший в оцеплении у ГУМа. И тогда, помнится, выплеснула душа моя стихи, начинающиеся весьма патетически:
Вздрогнул кремлевских курантов бой,
Отмерив в вечности время.
И стало еще одной сединой
Больше в кремлевских стенах.
В армии сдружился я с Александром Аверкиным – однополчанином, впоследствии известнейшим композитором песенником, но об этом я уже писал в прошлых своих книгах, в частности в брошюре "Очищение болью" И говорю я об этом лишь потому, что служба в привилегированной дивизии здорово подчистила меня, освободив от деревенской заскорузлости и многих комплексов. К концу третьего года службы я твердо укрепился во мнении – надо поступать в институт.
Григорий Петрович Панкратов, которого я часто навещал, будучи в увольнениях и у которого прочел почти всю его библиотеку, где стояли томики Бальзака, Мопассана, Лескова, Тургенева и прочее, желание мое подогревал всеми средствами, Поняв, что к техническим наукам я равнодушен, он всячески развивал меня гуманитарно. Я побывал с ним во всех театрах Москвы, ознакомился со всеми новинками "Современника" и "Таганки". Билеты на премьеры Петрович нередко присылал мне заранее в часть. Показывал их своему родному командиру капитану Зимину, выпрашивая у него внеочередное увольнение под это. Я, помню, удивлял его своим меломанством. Солдат – а какие запросы! Однако, чувствовалось, он уважал мои такие порывы. Во всяком случае, отказов на увольнение "по театральной причине" я не припомню. В год демобилизации, за несколько месяцев до нее он даже разрешил мне посещать подготовительные курсы для поступающих в вузы, которые вели образованные офицерские жены в нашей части. На целых три месяца я был освобожден от нарядов и караульной службы.
Заявление подал по совету Петровича в Институт восточных языков при МГУ имени Ломоносова – там у Панкратова был друг парторг Иван Майдан: он, де, если что, поможет сориентироваться как надо действовать, чтобы попасть в заведение наверняка.
Вызов из ИВЯ пришел своевременно и я, получив рекомендацию от политотдела дивизии (условия приема в данный вуз были, пожалуй, более высокими, чем в институт международных отношений, где, во всяком случае абитуриенты не сдавали письменного экзамена по иностранному языку, а тут – это было обязательным), получив отпуск на время сдачи испытаний, прибыл я в конце июля в храм науки.
Прошел собеседование, сдал экзамены по русскому и литературе, истории СССР – остался письменный иностранный. Немецкий. Его я учил в школе и со знанием его принимали только в индонезийскую группу. Знание языка требовалось хорошее, потому как специальные дисциплины во время учебы будут (объяснили нам) преподавать индонезийские учителя на близком им немецком языке. Индонезия до недавнего времени была колонией Голландии, что ли. А голландский и немецкий язык очень схожи.
Ничуть не страшась сего, экзамен по письменному, однако, я успешно "провалил". И вот почему. Экзаменатор прочитал два раза бегло немецкую сказку "Колодец невесты", в которой рассказывалась история невесты-принцессы, пожелавшей в пути испить из колодца воды. Около него было грязновато, и строптивая особа потребовала от слуг, евших черный хлеб, вымостить для нее этим хлебом дорожку к водоисточнику, что они и сделали. Ступив изящными туфельками на священный продукт, принцесса вдруг провалилась в преисподнюю: Земля не выдержала бесчинства. С тех пор это место стало называться "колодцем невесты". От экзаменующихся требовалось своими словами письменно на немецком языке изложить зачитанный текст. Понятно, чтобы уловить смысл, нужно было синхронно перевести прочитанное. Разумеется, таким мастерством я не обладал, но некоторые фразы схватывал и на основе их написал совсем не то, что надо. Спесивокапризную невесту изобразил не бездушной дамой, а страдалицей за народ, которая дабы достать ему хлеба, спустилась в колодец со священной грязью, способной превращаться в съестные продукты. При совершении подвига во имя народа принцесса погибла. С тех пор это место стало называться "колодцем невесты". Последнюю фразу, как видите, написал я правильно, считая, что и выше изложенное передано мною близко к оригиналу. Ну, не мог, никак не мог я, воспитанный на принципах коммунистической, человеколюбивой морали, представить себе, что есть где-то такие люди, а уж тем более девушки, – бросающие хлеб в грязь.
То-то, думаю, хохотали проверяющие мое высоконравственное сочинение. Да, точно, смеялись, но юмора не оценили и безболезненно вычеркнули меня из заветного списка поступивших в необычный вуз. Иван же Майдан оказать помощь мне не смог: в отпуск уехал.
Опять судьба (суд Бога) сказала свое веское слово. Я возвращался в часть дослуживать положенный срок.
Лил дождик, как слезы обиды,
Текли по лицу его капли.
Я так и не смог увидеть
На храме науки шапки.
И верно, август в тот год выдался дождливым и туманным, шпиль университета тонул в плотных облаках.
Зампотех части подполковник Сало, втайне радуясь, что командирский танк снова будет при водителе, однако "подтрунил" над несостоявшимся студентом:
– Что, Пискарев, не сдал?
– Да, вот так случилось, товарищ подполковник.
– Но ты же три месяца был от нарядов освобожден!
– Ну, да, – замялся я.
– Так за три месяца можно было медведя в лесу поймать.
– Медведя-то, может быть, и можно поймать.
– И подготовить, чтоб сдал, – подвел итог беседе важно и решительно зампотех.
С моим возвращением пришло в часть извещение из Львовского военно-политического училища о том, что в него зачислен посланник нашего полка Вячеслав Силаев. Славка Силаев, хохмач, выдумщик, мечтавший о скором "дембеле" и связавший себя навсегда с армией. Не верилось. Я знал, что заявление в училище он подал лишь для того, чтобы повольготнее пожить, находясь на положении поступающего. Его расчет был таков: сдать все экзамены, кроме последнего. Он его намеренно провалит и возвратится в часть отдохнувшим. А там вскоре и приказ о демобилизации подойдет.
Нечто подобное Славка проделывал и до службы в армии, работая в Горьком на Сормовском заводе. Очень хотелось ему в Москве побывать, но ни родственников, ни знакомых у него не имелось. Где остановиться по приезду? И Славка придумал: собрал документы для поступления в институт, Мол, сдам их, получу общежитие – чего еще надо.