Во время занятий гимнастикой выяснилось, что он ловок как обезьяна и, бесспорно, мог бы добраться до люстры. Овцын хотя никаких гимнастических способностей не проявил, но выглядел сильным и устойчивым. Он мог стоять внизу и поднимать своего сообщника.
К тому же и Овцын, и Патаниоти были высокого роста, и в довершение всего оба интересовались литературой, что само по себе тоже было кое-какой уликой.
Так мыслил и писал Иван Посохов, но одними пассивными наблюдениями он не ограничился и вскоре сделал чрезвычайно хитрый ход.
Он конфиденциально переговорил с преподавателями французского языка мосье Грио и мосье Чижуевым и попросил их в ближайшую диктовку включить слова: ваш восторженный поклонник.
А потом сидел всю ночь напролет и сличал почерки полутораста тетрадей с почерком на карточках. Работа эта была нешуточная, зато и результаты ее оказались значительными.
Патаниоти писал в точности как Арсен Люпен!
Правда, судя по всем его письменным работам, он был весьма слаб в орфографии и едва ли смог бы самостоятельно сочинить даже самую простую из всех надписей на карточках.
Однако и тут сразу же удалось докопаться до истины. Овцын оказался превосходным знатоком французского языка. Конечно, он сочинял все фразы за Патаниоти, и, конечно, это было лишь хитрой уверткой, рассчитанной на то, чтобы сбить с толку расследование.
Разгадав ее, Посохов настолько обрадовался, что эти свои мысли озаглавил: "Сеть сужается".
8
Во всех ротах, кроме старшей, унтер-офицерам была отведена отдельная комната, носившая наименование унтер-офицерской курилки.
Мебель в такой комнате стояла нехитрая: все те же желтого дерева конторки и табуреты, но, как это явствует из самого ее названия, в ней разрешалось курить, а значит, приятно было посидеть и поговорить о разных разностях.
И вечером в унтер-офицерских курилках собиралось немало гостей. Особенно в четвертой роте, где наиболее популярной личностью был Василий Бахметьев.
- Удивительное дело, - сказал барон Штейнгель и от удивления поднял брови.
- Если только ты не врешь, конечно.
- Вру? - возмутился Патаниоти. - Это ты всегда врешь. Нам сейчас перед фронтом прочли приказ. Старый хрен Максимов вышибается по случаю неизлечимой болезни, и вместо него в исполнение обязанностей ротного командира заступает Иван Дерьмо. Так там все и написано.
- Жаль старика, он был безвредный, - сказал Домашенко. - Не знаешь, чем он был болен?
- Каким-нибудь размягчением мозгов, - ответил Бахметьев. - Старческими последствиями юношеских развлечений.
- Не иначе, - согласился Штейнгель и повернулся к Домашенко: - Ты говоришь, он был безвредный, а по-моему, и бесполезный.
- Он скоро подохнет, - решил Патаниоти. - Барон, дай папиросу.
Наступила тишина, и стало слышно, как за, стеной в гальюне кадеты пели переделку старой песни на собственный новый лад. Жалобный голос запевалы затянул:
Ветчина пошел на дно,
И достать нетрудно,
И досадно и обидно.
Пауза, а потом многоголосый хор:
Ну да ладно, все одно.
Это была длинная, местами не слишком приличная песня, и особых симпатий к своему ротному командиру в ней кадеты не проявляли.
- Красиво поют, - улыбнулся Домашенко, но Бахметьев покачал головой:
- Ветчина поет еще лучше. Сегодня после строевого ученья опять развлекал публику. Бегал взад и вперед, кричал: "Мне и государю императору таких, как вы, не надо" - и от злости кудахтал.
- Вот дурак! - обрадовался Патаниоти. - Совсем как в наше время орал. Ему и государю императору!
- Дураки бывают разные, - сказал Домашенко. - Ветчина плохой дурак. Хитрый. Даже в глаза никогда не смотрит.
- И все старается перед начальством отличиться, - поддержал Штейнгель.
Бахметьев встал, подошел к печке и приложил к ней ладони. Неизвестно почему, в этот вечер он чувствовал себя исключительно скверно. Он определенно устал от всего, что делалось на свете.
- Знаешь, Штейнгель, - сказал он наконец, - ты зря осудил старика Максимова. Он совсем не был бесполезным. Может, помнишь, у Салтыкова хорошо сказано насчет разных губернаторов. Польза была только от тех, которые ничего не делали и никому не мешали.
- Не читал, - ответил Штейнгель. - И не согласен. Чтобы была польза, нужно работать.
- Ты немец-перец. Ты не понимаешь нашей великой, прекрасной и неумытой славянской души. Ты любишь деятельность, а у нас она, видишь ли, ни к чему. Все равно никакого толку не получается.
И Бахметьев закрыл глаза. С какой стати все эти мысли лезли ему в голову? Откуда они взялись?
- Ты городишь чушь, - сердито сказал Штейнгель.
Отчего у него было такое на редкость поганое настроение? Может, от всего, что творилось дома, а может, от мыслей о Наде? Нет, лучше было не думать, а говорить.
- Дурацкая жизнь, друг мой барон фон Штейнгель-циркуль. Подумай о том, что тебя ожидает. Вот ты вырастешь, будешь служить, как пудель, примерно к тысяча девятьсот тридцать второму облысеешь и станешь капитаном второго ранга. Наверное, твоей жене надоест, что ты все время плаваешь, и придется тебе перейти в корпус. Получишь роту, поставишь ее во фронт и начнешь перед ней бегать и петь насчет государя императора, Штейнгель покраснел, но сдержался:
- Неостроумно. Попробуй еще раз.
- Ладно, - вмешался Домашенко. - Не обращай на него внимания. У него просто болит живот, и круто повернул тему разговора: - Итак, друзья мои, начинается славное царствование Ивана. Интересно знать, какое прозвище утвердит за ним история.
- Иван Грязный, - быстро ответил Бахметьев, и Патаниоти пришел в восторг: - Вот здорово! Вот орел!
- Правильное прозвание, - согласился Домашенко. - Теперь второй вопрос: что предпримет по сему торжественному случаю наш Арсен Люпен?
Бахметьев поморщился:
- Какую-нибудь очередную пакость. Он мне надоел.
- Ты спятил! - возмутился Патаниоти. - Он же герой! Как хочет долбает начальство, а ты рожи строишь!
- Не хорохорься, грек, - успокоил его Бахметьев. - Допустим, что он герой. А что дальше? Кому и, на кой черт нужно все его геройство?
- Дурак, - пробормотал Патаниоти, - честное слово, дурак, - и больше ничего не смог придумать.
Вместо него заговорил Домашенко:
- Насколько я понимаю, сейчас он начал борьбу с кляузной системой штрафных журналов. Утащил эти журналы из всех рот, кроме нашей шестой, и, надо полагать, все их уничтожил.
- Вот! - обрадовался Патаниоти. - А ты скулишь: кому и на кой черт? Он еще сегодня утром спер из шинели Лукина штрафные записки и вместо них сунул ему в карман бутылочку с соской. Разве не здорово?
Это, действительно, вышло неплохо. Соска была намеком на слишком моложавую внешность мичмана Лукина и форменным образом довела его до слез. Он нечаянно вытащил ее из кармана перед фронтом роты.
- Ну хорошо, грек. Допустим, что здорово, - согласился Бахметьев. - Только миленький пупсик Лукин завтра заведет новые штрафные записки, а в ротах послезавтра появятся новые журналы. Только и всего.
- Нет, - сказал Домашенко. - Кое-чего он добился. Начальство никогда не сможет на память восстановить все старые грехи всего корпуса.
- Чем плохо? - спросил Патаниоти.
- А что хорошего? - вмешался Штейнгель. - По-моему, это просто неприлично. - От волнения он остановился и пригладил волосы. - Я совсем не хочу защищать начальство. - Нужно было как-то объяснить, что он всецело на стороне гардемаринского братства, но подходящие слова никак не приходили. - Я не против Арсена Люпена, только это никуда не годится. Вы поймите: мы состоим на службе в российском императорском флоте.
- Ура! - вполголоса сказал Патаниоти, но Штейнгель не обратил на него внимания.
- Значит, мы должны уважать все установления нашей службы, а ведь это самый настоящий бунт. Чуть ли не революционный террор.
- Ой! - не поверил Домашенко. - Неужто?
- Так, - сказал Бахметьев. - Значит, нам нужно уважать все установления. И Ивана тоже? Штейнгель снова покраснел:
- Ты не хочешь меня понять. Иван, конечно, негодяй, но он офицер, и так с ним поступать нельзя. Ведь мы сами будем офицерами.
- Да, офицерами! - воскликнул Патаниоти. - Но не такими, как Иван. Это ты, может быть…
- Тихо, - остановил его Бахметьев. - Ты по-своему прав, Штейнгель, только мне твоя логика не нравится. По ней выходит, что любой подлец становится неприкосновенным, если состоит в соответствующем чине.
- Как же иначе? - И Штейнгель развел руками.
- Как же иначе, - усмехнулся Бахметьев. - Знаменитая прибалтийская верноподданность.
- А ты? - холодно спросил Штейнгель. - Разве не собираешься соблюдать присяги?
- Не беспокойся, барон, - сказал Домашенко, - он не хуже тебя собирается служить.
- Ивана нужно уважать, - медленно повторил Бахметьев. - Иван есть лицо неприкосновенное. - Подумал и совсем другим голосом спросил: - А как ты думаешь, можно было убивать Гришку Распутина?
Штейнгель поднял брови:
- Опять не понимаешь. Что же тут общего? Распутин был грязным хамом. Своей близостью позорил трон. Его убили верные слуги государя. - И вдруг остановился. Переменился в лице и даже отер лоб платком. - Знаешь что? Пожалуй, его все-таки нельзя было убивать.
Снова наступила тишина, и снова стало слышно пение за стеной. На этот раз глухое и совсем печальное. Потом под самой дверью просвистела дудка дежурного "ложиться спать!".
Мне кажется не случайным, что Бахметьев вспомнил об убийстве Распутина. Все, что происходило в корпусе, вплоть до Арсена Люпена, было лишь отражением событий, постепенно захватывавших всю страну.
Только Штейнгель ошибся. Это ни в коем случае не было революционным террором или бунтом. Это была всего лишь дворянская фронда.
- Пойдем спать, - предложил Домашенко и был прав, потому что другого выхода из разговора не существовало.
9
Самым приятным местом в корпусе, бесспорно, был лазарет, и попасть в него особого труда не представляло. Для этого нужно было утром прийти на амбулаторный прием и устроить себе воспаление слепой кишки, ларингит или просто повышенную температуру.
Воспаление слепой кишки изображалось глухими стонами при нажимании соответствующих частей живота, но далеко не всегда выглядело убедительным, потому что больному трудно было решить, когда следует стонать, а когда нет.
Ларингит действовал значительно надежнее, но требовал предварительной подготовки. В гортань через трубку вдувалась небольшая порция соли, после чего следовало подышать у раскрытой форточки.
Легче всего получалась повышенная температура - либо при помощи носового платка, подогретого на паровом отоплении, а потом пристроенного рядом с термометром, либо осторожным пощелкиванием головки термометра ногтем большого пальца. Последний способ пользовался наибольшим распространением, хотя и содержал в себе некоторую долю риска: легко было загнать ртуть на сорок градусов и с позором вылететь с приема.
Наиболее уютной из всех палат лазарета считалась палата старшей роты. Из ее окон через двор был виден столовый зал, и утром в ней можно было, лежа на койке, наблюдать, как твои товарищи старательно прогуливаются церемониальным маршем.
- Прекрасное зрелище, - потягиваясь, говорил в подобных случаях Борис Лобачевский, - возвышающее душу.
Он безошибочно умел попадать в лазарет, когда ему только хотелось, и обязательно выписывался в пятницу, чтобы в субботу пойти в отпуск.
- Ты непоследователен, - с досадой возражал ему всерьез болевший желудком Котельников. - Ты же всегда говоришь, что не любишь воинских забав.
- Я не люблю в них участвовать, - отвечал Лобачевский, - а потому мне доставляет удовольствие смотреть, как ими занимаются другие. - Он отлично умел ладить со всеми врачами и даже со сварливым Оскаром Кнапперсбахом, по специальности акушером и назначенным в корпус по совершенно загадочным соображениям.
Во время его ночных обходов он, в точности подражая его голосу, в нос кричал:
- Оскар! Оскар! Что ты со мной сделал?
- Ну что я с вами сделал? - удивлялся Кнапперсбах, еще не успев определить - сердиться ему или беспокоиться.
- Простите, ваше превосходительство, - очнувшись, говорил Лобачевский, - у меня был бред.
От такого ответа Кнапперсбах сразу таял, он был всего лишь статским советником и на величание превосходительством права не имел.
- Успокойтесь, молодой человек, успокойтесь. Фельдшер, дайте ему брому.
И, вылив бром в плевательницу, Лобачевский успокаивался, потому что цель его была достигнута. Его не пускали в классы, и письменную работу по астрономии он мог делать в своей палате, что было чрезвычайно удобно.
В превосходном расположении духа он однажды встретил в коридоре толстую сестру Пахомову, которая потрясала кулаком и бормотала, видимо, недобрые слова.
За шесть лет верной службы она не получила ни единой награды и только что из письма подруги узнала, что та награждена уже дважды. От этого она настолько расстроилась, что ее накладные волосы съехали набекрень.
- Безобразие, - согласился с ней Лобачевский, - наверное, козни Оскара.
В этом она не сомневалась и по адресу Кнапперсбаха произнесла яростную обвинительную речь. Он был злым, негодным старикашкой и преследовал ее за то, что сам разбил кружку Эсмарха.
- Сударыня, - сказал Лобачевский, - хорошо, что вы меня встретили, потому что с моей помощью справедливость восторжествует, - и обещал похлопотать о награде через своего вымышленного дядю, товарища морского министра. - Напишите прошение, уважаемая сестра.
Но сестре это оказалось не под силу, и за нее написал он сам. На четырех страницах, решительно обо всем, начиная с разбитой кружки и кончая сестрами, награжденными за то, что они ухаживали не столько за больными, сколько за здоровыми.
Растроганная сестра Пахомова подписала прошение и подарила Лобачевскому среднего размера выборгский крендель.
Конечно, Лобачевский собрал у себя в палате своих друзей, щедро угостил их кренделем и прошением и попросил высказаться.
Друзья были в восторге и постановили Пахомову наградить. Она этого заслуживала.
Андрюша Хельгесен обещал принести из дому большую серебряную медаль, полученную его пойнтером на собачьей выставке, а Домашенко и Бахметьев взялись составить подобающий случаю приказ.
Торжество вручения медали происходило конспиративным порядком, в тишине зубоврачебного кабинета, и сестра Пахомова волновалась.
Бахметьев произнес речь в стиле речей его превосходительства директора. Покашливал и, останавливаясь, долго рассматривал потолок.
Затем Домашенко строго официальным тоном огласил приказ, и Лобачевский на резиновой надувной подушке поднес сестре синюю бархатную коробку с медалью.
Последним выступил Хельгесен. Тоже с речью, но на французском языке, и с букетом из шести белых роз по одной за каждый год службы сестры.
Прочие сдержанно аплодировали и приносили свои поздравления.
- Послушайте, - вдруг перебила их сестра, - почему же на этой медали изображены две собачки?
Лобачевский, однако, не растерялся.
- Это символ верности и милосердия, - пояснил он и посоветовал медаль ни в коем случае никому не показывать. - Оскар страшно разозлится, если узнает, что прошение шло помимо него.
- Конечно, конечно, - согласилась сестра. Спрятала медаль на груди, а цветы под фартуком и убежала, сияя гордостью.
- Жизнь великолепна, - резюмировал все происшедшее Лобачевский, - но больше всего я хотел бы быть на ее месте, ибо, как известно, только дураки испытывают совершенное счастье.
- Брось, - с неожиданной резкостью ответил Бахметьев. - Мы с тобой тоже дураки.
10
В ночь с пятницы на субботу над койками растопыренными пальцами вверх сушились в мыле свежевымытые замшевые перчатки.
Утра субботы начиналось особо приподнятым настроением духа и особо старательным приведением в порядок собственной своей персоны.
До завтрака шли занятия, на которых трудно было сосредоточиться. Лекции тянулись значительно дольше обычного, и без часов казалось, что звонок определенно запаздывает.
Зато после завтрака время летело вихрем. Не хватало платяных и сапожных щеток, и перед зеркалами собиралось столько народу, что бриться приходилось, выглядывая из-за плеча впереди стоящего.
В два часа начиналось долгожданное увольнение.
- Господин лейтенант, старший унтер-офицер четвертой роты Бахметьев просит разрешения идти в отпуск. Билет номер тридцать два.
- Идите, - разрешил дежурный офицер, и, повернувшись кругом, Бахметьев пошел.
Он шел невесело. Он совсем не испытывал той радости, которую ему следовало бы испытывать, и даже ясный морозный день на набережной не принес ему облегчения. Снег скрипел под его ногами, иней садился ему на башлык, солнце высоко стояло над Невой, и трамваи с веселым звоном сворачивали на Восьмую линию.
- Вася! - позвал его запыхавшийся Овцын. - Чудесно!
- Да, - согласился он, хотя ничего чудесного вокруг себя не видел. - Прости, мне налево. Я домой.
Овцын специально бежал, чтобы его догнать, и, конечно, обиделся. Но сразу же забыл о себе, потому что очень любил Бахметьева.
- Что с тобой такое?
- Со мной ничего такого, - сухо ответил Бахметьев. Приложил руку к фуражке и быстро зашагал прочь.
Теперь он совершенно зря обхамил добрейшего Степу Овцына, и от этого ему стало еще хуже. Жизнь была невыносимо глупой и просто ни к черту не годилась.
Дома ждала расслабленная, вечно страдающая мать, запах одеколона и валерьяновых капель, новые жалобы на карточную игру усатого купидона отчима, на скверный характер хмурой сестры Вареньки, на масло, которое стоило полтора рубля фунт, на прислугу и на погоду.
Конечно, с деньгами было плохо, совсем плохо. Конечно, с фронта от старшего брата Александра снова не было писем. И конечно, у Вареньки уже сидела ее подруга Надя, которую лучше было бы никогда в жизни не встречать.
Лихость. Проклятая, никому не нужная гардемаринская лихость. Пользуйся обстоятельствами и действуй. И как назло, обстоятельства сложились благоприятно.
Он совсем не хотел на ней жениться. Она слишком много вздыхала и говорила о любви. У нее был альбом с невозможными стихами и коллекция фотографий актеров, которых она обожала.
Он вообще не собирался жениться сразу же по выпуске из корпуса. Это было бессмысленно и даже опасно для службы, и все-таки неизбежно. Есть вещи, которых порядочные люди, к величайшему сожалению, не делают. Но даже с женитьбой дело обстояло не просто. До выпуска оставалось пять с половиной месяцев, - слишком длинный срок в данном неприятном случае. Значит, предстояли объяснения с ее родителями и дома, укоры, нравоучения, слезы, истерики и всякое прочее.
- Моряк, - вдруг окликнул его картавый голос, и он остановился. Прямо перед ним стоял с иголочки одетый, несомненно новоиспеченный, прапорщик какого-то четыреста двадцать седьмого пехотного полка.
- Честь полагается отдавать!
У прапорщика были голубые глаза навыкате и вообще не слишком умный вид. Можно было попытаться его разыграть: