Соотнося писательство с "изначальной работой", Казаков не питал никаких иллюзий, о чем еще в декабре 1957 года предупреждал Конецкого – в письме, смахивающем на манифест: "Привет, старик! Получил твое письмо, наполненное слезами. Ты, брат, порешь ерунду. Хотя то, что ты писал до сих пор "не то", – это факт. В этом, к сожалению, я не могу тебя успокоить. Все твои рассказы – мура и бормотание сивого мерина. Равно так же и мои…" При столь неутешительной оценке их сочинений, Казаков, тем не менее, призывал Конецкого, уверовав в свой талант, не бояться соблазнов молодости. "Молоды мы слишком! – объяснял он. – Я вычитал вон у Мечникова о биологии оптимизма. Он с самым серьезным видом утверждает, что в молодом организме заложены какие-то тлетворные разъедающие вирусы. А этому и примеры есть всюду. Вся трагическая поэзия наша вышла из-под пера мальчиков. Все эти муки, разочарования, чертовщина – у молодых…" – Казаков поминал, в частности, Лермонтова, Есенина. И продолжал: "Единственное средство от этого, я думаю, труд. Чем больше работаешь: пишешь, дрова пилишь или еще что-то, тем меньше тоски и т. п. А еще, не знаю, как тебе, а мне положительно вредна слава. Вредна в том смысле, что делает меня трусливым, т. е. боишься, что не исполнишь того, что ждут от тебя". И рецепт спасения оставался один: "работать, стремиться к совершенству". "Ну и потом, – вразумлял Казаков Конецкого, – еще остается Пушкин, Толстой, Чехов и Бунин, остается Ленинград с его сумасшествием, остается биение сердца при виде прекрасной девочки, остаются слезы от мысли о кратковременности всего земного… Не правы оптимисты, которые считают, что жизнь прекрасна. Не правы также пессимисты, которые считают, что жизнь ужасна. В ней хватает и того и другого. Будь реалистом! – взбадривал Казаков Конецкого. – Талант – ядовитая вещь. Я это знаю, поскольку сам испытал несколько раз в жизни приливы божественности, приливы тоски и мрака, слез по уходящему и много прочего. Мужик пашет, и знает, что делает добро, о котором никакой идиот не скажет, что оно не нужно. А поэт…"
Жизнь в "доме на берегу" манила Казакова своей чистотой, целомудренностью, ясностью целей и наглядностью результатов.
А еще – и это не менее существенно – Казаков сперва интуитивно, а потом все последовательнее пытался вникать в те связи, что пролегают между стихийной жизнью человека в природе и той духовной культурой, которую человек веками создает.
Путешествуя по карельским тропам и озерам, в краю лопарей, Казаков думал о том, какая бездна с незапамятных времен отделяла недвижную и нерушимую жизнь, скрытую здесь за диким, поистине языческим пейзажем, от жизни так хорошо всем знакомой, цивилизованной, исторически представимой, запечатленной в бесчисленных книгах, в живописи, в музыке. Жизнь в этом краю вершилась по каким-то иным, неведомым уставам, и "чем жила все эти столетия наша земля, какие были войны, революции, какие Бетховены и Толстые рождались и умирали – ничего этого тут не знали, и время для этого народа как бы и не текло, так же как не течет оно для этих камней и озер".
Но так ли это? И может ли быть нем и безразличен к мировой истории даже первобытный народ? Может ли он существовать без своего искусства?
Слушая напев "Калевалы", а напев этот был так же "первобытен и прост, как эти камни и сосны", Казаков воочию убеждался, насколько эпос карелов внутренне слитен, сроднен с величественной северной природой. Этот эпос – подобно русским былинам, сказкам и песням – свидетельствовал о таком концентрированном духовном богатстве, какое готово поспорить с самым выдающимся "именным" искусством.
Народный северный эпос, в любом его национальном выражении и форме, конденсирует в себе титаническую творческую силу – внеличную, коллективную, древнюю – и дарит ее в наследство современным художникам, в первую очередь тем, кто, связав с Севером свою судьбу, уверовал в целительность всего "вечносущего", родового, кто на себе почувствовал здоровую, очистительную свежесть суровой северной стихии.
Одним из таких бесконечно преданных Северу, мудрых и мужественных художников был Рокуэлл Кент. Картины, искусство Кента, его характер и сам его образ жизни являли собой пример удивительной человеческой цельности, за что так высоко и ценил его Казаков.
Все картины Рокуэлла Кента, – писал он в 1961 году, посетив выставку художника, – "как одна песнь человеку и природе, солнцу и морю, горам и вересковым долинам, домам и шхунам. На его картинах горят могущественные солнца, окруженные багровыми световыми кольцами; ослепительной белизной сверкают снега; страшные ледники обрываются в изумрудные моря; работают у моря на берегу люди, и у людей этих ноги, как столбы, плечи широки, лица мудры и спокойны; дома этих людей строены навек – не только для себя, но и для правнуков. Север – страшный, ледяной и немой и первозданно прекрасный, завораживающий – дышит на нас с картин Кента. Чтобы так писать о земле, надо чувствовать ее всем телом – ногами, глазами, ушами, руками, – надо падать на нее в изнеможении, надо строить на ней дома или рубить лес, надо ходить по ней, смотреть на нее неустанно, надо плавать по ее морям и рекам, ловить рыбу, есть и пить с ее обитателями и вместе с ними страдать или петь песни, когда уходит горе и приходит радость".
Вот о такой жизни в "доме на берегу" и помышлял Казаков, забираясь в медвежьи углы, в стародавние поселения Арктики. Мысль о том, чтобы затеряться, укрыться где-то в безмолвных широтах, в заполярной пустыне, дабы всем существом ощутить и точными, волнующими словами выразить грандиозность мироздания, спеть гимн человеку, – такому, кажется, немощному рядом с природой и такому упорному в своей устремленности к чему-то бесплотному, но высочайшему: к торжеству бессмертного человеческого духа, – эта мысль преследовала и обжигала Казакова всю жизнь, с того момента, когда он "родился во второй раз", ступив на беломорский берег.
Между прочим, уже в мае 1980 года, собираясь – вопреки болезням – в очередной раз на Север, на Новую Землю, Казаков писал Конецкому: "А знаешь, когда был я в институте Арктики и Антарктики, то с наслаждением разглядывал карту побережья Ледовитого океана, там отмечены, например, такие "населенные пункты": "изба Супонина" и т. п. Очень это меня умиляло. Вот, думал я, так бы и жить: "изба Конецкого", а в 30 км от нее "изба Казакова" – это чтобы пореже друг другу надоедать…"
А еще в сентябре 1958 года, когда он "шел по камням на разбитых ногах, страдал и думал", зачем "принимает эти муки", Казаков в дневнике тут же обронил фразу: "Это прекрасное дикое ущелье, красный лес по его склонам опять навели меня на мысль о доме здесь – выстроить дом и приезжать сюда на лето…"
Что же до тех северных художников, личность и опыт которых были Казакову особенно дороги, то среди них нельзя не выделить поморского сказочника и живописца Степана Писахова (1879–1960), чье творчество представлялось Казакову "явлением первородной мощи".
В статье "Северный волшебник слова" (1959) Казаков рассказывал, как ходил он в Архангельске в известный всему городу дом Степана Григорьевича Писахова; как встретил его на пороге "маленький, с желтыми усами книзу, страшными бровями, с длинными густыми волосами" странноватый человек, ввел к себе и сразу "заговорил, засмеялся, стал необычайно привлекательным", как подарил он гостю книжку своих чудесных сказок и написал на ней: "С приветом не от того Севера, которым пугают людей Юга: моржи, медведи, льды, дикие люди, наполняющие город Архангельск… – от Севера, красой своих просторов венчающего земной шар!"
В этом двухэтажном деревянном доме на Поморской улице Писахов родился и прожил восемьдесят лет. В 1930-х годах, когда преподавал в школе рисование, он водил сюда своих учеников. Как сообщал Александр Горелов в очерке "Череда чудес" (1978), мастерская Писахова выглядела подлинным святилищем духа: "с арктическими и лесными пейзажами хозяина на стенах, с берестяными туесками и пряничными досками северной работы, с копией гудоновского бюста: Вольтер в платочке. На полках стояли ровным строем книги (иные толстенные – с цветными рукописными заставками, с застежками), а низкие шкафы у стен были полным-полны бумаг, вырезок о Севере и искусстве". Писахов ставил ученикам гипсы и, пока они рисовали, "пересказывал гомеровский эпос, эпизоды "Дон Кихота", неподражаемо рассказывал пинежским говорком народные и свои собственные сказки, говорил о любимых, но совсем непохожих на него художниках – Брюллове, Ван-Дейке, исполинах Возрождения. Он непрестанно витал в какой-то высшей сфере – человек, к которому приезжали погостить полярники, писатели, заходили рабочие дока, краеведы. Он учил высоко мыслить, мечтать и изо всех сил тянуться к осуществлению своей мечты".
Писахов был редкой, уникальной личностью, и судьба ему досталась неординарная. Вольнослушатель Санкт-Петербургского центрального училища технического рисования барона Штиглица, он в результате событий 1905 года вынужден был покинуть его стены и, вернувшись к себе на Север, объездил дальние поселения Печоры, Мезени, Пинеги, Онеги, разыскивая и запечатлевая на своих акварелях сотни памятников древненовгородской архитектуры. В ту же пору Писахов успел пожить на Новой Земле в стойбище Малые Кармакулы и вызывал немалое удивление ненцев своей непривычной работой: "будто весь мир хотел сложить в свой ящик" (этюдник), а также тем, что не пил водки, не курил табаку, не называл плохое хорошим. Он же, в свою очередь, тоже был удивлен и счастлив, живя, как пишет Александр Горелов, "возле этих искренних людей, возле птичьих гнездовий, где можно было дышать простором океана и испытывать ни с чем не сравнимое состояние единения Человека и Земли", где его чувство "оказывалось совершенно родственным, а может быть, и равным чувству неграмотного ненца, своей душой обнимающего природу".
Писахов был широкой, вселенской натурой, огромная культура, как было однажды о нем сказано, сочеталась у него с непосредственностью младенца. Он был деятелен и умен, горяч, но справедлив. Дабы удостовериться в величии и духовной щедрости Русского Севера, желая воочию сравнить его с "югом", он в молодости с билетом паломника, почти без денег, на свой страх и риск отправился в Средиземноморье, к Святым местам, посетил Константинополь, Иерусалим, берега Мертвого моря, Каир, Александрию, Рим, Афины и вынес из своего путешествия неколебимое убеждение, что все культуры в мире равноправны и все люди на земле – братья. Он участвовал в поисках пропавших экспедиций Седова, Русанова, Нобиле, а его картины с успехом выставлялись не только в Архангельске, в Москве и Петербурге, но и в Риме…
Можно догадаться, сколь сильное впечатление произвел на молодого писателя этот "сказочник, русак, старик 79 лет, немного уже рассеянный, но все равно чудесный". Он ведь мог в былое время купаться в ледяной полынье; мог ходить на паруснике в страшные северные штормы и зимовать в условиях, о каких нынешние поморы знают только по рассказам; он когда-то летал с польским летчиком Нагурским на Новую Землю и еще – мог в полном одиночестве, "в сладком волнении" писать картину на крохотном островке в Ледовитом океане, – и если вообразить этот островок в двадцать метров шириной, восхищался Казаков, "седой мох, камни, океан вокруг, тускло-красный диск незаходящего солнца, оторванность от всего мира – есть от чего похолодеть!".
Недаром в своих сказках Писахов, по словам Казакова, так весел, буен, гиперболичен, сказки его так пронзительно озорны и жизнерадостны. Герой их Сеня Малина саркастически смеется над злом, он всесилен, он пьет звездный дождь и спит на берегу, натянув на себя море. Сказки Писахова насыщены необычными поэтическими смещениями, язык их древен и чист по складу, по ритму, по выразительности, и он же, язык этот, весьма современен по своей социальной заостренности.
"Сказки создавались у нас десятилетиями, создавались объединенными усилиями сотен и тысяч словотворцев, – писал Казаков. – Сказки "обкатывались", шлифовались, канонизировались, пока, наконец, не получалось песни, из которой слова не выкинешь. Написать сказку, равноценную народной, пустить ее в народ – труд великий, и может сделать это только большой поэт, только человек, безмерно знающий дух и характер своего народа. Этими качествами Писахов обладает вполне. Но он не только поэт-сказочник, но еще и поэт-художник. И так же, как в сказках, – вечной темой для своих картин Писахов избрал Север. Полотна его по своей тончайшей прелести, по настроению, по выражению национальному, – утверждал Казаков, – стоят, на мой взгляд, в одном ряду с полотнами Поленова, Нестерова, Левитана!"
Будучи на Белом море, Казаков давал книгу сказок Писахова рыбакам, поморам, морякам, и ее читали вслух с таким вкусом и с таким упоением, какого удостаиваются немногие авторы. Писахов, проживший жизнь в "доме на берегу", сложил о своем родном крае проникновенную сагу, и общедоступную, и поэтически изощренную.
"Если скандинавы, главным образом норвежцы, открыли всему миру свой Север, то наш Русский Север – Белое море, побережье Кольского полуострова, острова в Ледовитом океане, – замечал Казаков в 1959 году, – поэтически еще, к сожалению, мало тронут. Мало, мало поэтов видел наш Север: Пришвин, Шергин… и тем дороже должно быть всем нам творчество Писахова…"
Прочитав статью Казакова о себе, Писахов отвечал ему: "Дорогой Юрий Павлович! Спасибо Вам большое, сердечное за поддержку. Время подходит к концу… При моем большом желании подождать до 2000 года… Сама собой является мысль: пора подводить итоги. Ваше приветственное слово дало, не стану скрывать, большую радость. Ведь юбилей, пожалуй, будет отмечен…" И далее Писахов рассказывал, как его ученики стали профессиональными художниками в Москве и Ленинграде, как внимательны к нему архангелогородцы просто на улицах, как хочется ему "вспомнить, что будет", и прочесть передовицу в "Правде Севера" за 1 января 2000 года…
Знал бы он, каким будет в России 2000 год и о чем напишут газеты в этот день!
Из тех, кто сполна познал жизнь в "доме на берегу", сочетая ее с благоговейным служением искусству, больше всех запал Казакову в сердце ненец Тыко Вылка, к личности которого писатель обращался не раз: в "Северном дневнике" посвятил ему заключительную главу "И родился я на Новой Земле" (1972), а потом, основываясь на материале дневника и других документах, написал о нем повесть "Мальчик из снежной ямы" (1972–1976) и сценарий двухсерийного художественного фильма "Великий самоед" (1980).
Жизнь Вылки была исполнена героического смысла – жизнь "дикаря" XX века, ставшего учителем своего народа, жизнь талантливого художника, доказавшего нужность и необоримость своего, казалось бы, наивного, беззащитного искусства.
Той осенью 1960 года, когда Казаков в деревеньке на Оке принялся писать "Северный дневник", Тыко Вылка умирал в Архангельске, в больнице, – и Казаков, ничего тогда не зная о нем, потом сожалел, что не увидел, не успел узнать и полюбить Тыко Вылку при жизни. "А ведь я мог зазнать Вылку! – писал он в повести "Мальчик из снежной ямы". – Я начал ездить на Север с 1956 года – в том же году переехал с Новой Земли в Архангельск и Вылка. Я мог бы приходить к нему в свои приезды, слушать его рассказы, его песни, выспрашивать его обо всем, смотреть, как он пишет картины. Я мог бы написать о нем при его жизни, а это так важно – успеть сказать о человеке доброе слово при жизни! Да, видно, не судьба была, никто меня с ним не познакомил, не повел к нему в гости, а сам я откуда же мог знать, что это был за человек?"
Что это был за человек?
Восстанавливая по крупицам биографию Вылки, Казаков в повести "Мальчик из снежной ямы" вел свой рассказ издалека. Он вспоминал, ссылаясь на книгу С. В. Максимова "Год на Севере" (1859), как в незапамятные времена, оставив свою прародину за Саянскими хребтами, появились на Севере самоеды. (О. Воронова в книге "Президент Новой Земли Тыко Вылко" (1977) объясняет: "Ненцами (людьми) называли они себя сами – национальных понятий в их языке не было. В России они были известны под именем "самоедов" – странное это слово образовалось из дважды искаженного лапландского наименования северного края "Самеядна". "Самоядь" – записал в XI веке летописец Нестор. "Самоеды" – "поправили" его потом переписчики".) Как обживались ненцы в пустынной, выстуженной тундре, как нужда заставляла двигаться дальше и дальше, пока не достигли они островов в Ледовитом океане. Отец Тыко Вылки был бедным пастухом; когда не осталось у него собственных оленей и хозяин бросил его на Югорском Шаре без продовольствия на произвол судьбы, он решил попытать счастья на Новой Земле и оказался там среди первых российских поселенцев.
Тыко Вылка родился на Новой Земле в середине восьмидесятых годов XIX века – точная дата его рождения неизвестна – в детстве и юности жил, по его собственным рассказам, "в чуме, а приходилось и в снежной яме, грязь, дым, никаких удобств"; занимались ненцы-островитяне охотой и рыболовством, били морского зверя, белого медведя, песца; меха и рыбу продавали скупщикам за бесценок, часто норвежцам за водку; от голода и холода постоянно умирали ребятишки. "Особенно плохо пришлось нам в годы с 1900 по 1907, – записывал Вылка в автобиографии. – Ружья у меня не было, стрелял я гусей из лука. Самодельный лук был. Стрелял метко. Хорошо видел, очков не носил, да и знал, что если не подстрелю птицу, то мы голодом насидимся". В 1909–1911 годах Вылка в проводниках у В. А. Русанова прошел вокруг северного и южного островов Новой Земли. Зимой 1910-го учился в Москве, куда его привез В. А. Русанов, потом вернулся на Новую Землю и "стал жить, как раньше жил".
В Москве Тыко Вылка учился живописи. Еще мальчишкой познакомился он на Новой Земле с побывавшим там художником А. Борисовым, пробовал сам рисовать. Когда на Новую Землю после 1905 года попал Писахов, он, кажется, первым по-настоящему оценил рисунки Вылки, отметив особенную музыкальность его пейзажей. Приехав в свое стойбище в 1911 году "на каникулы", Вылка намеревался собирать ботанические и зоологические коллекции, хотел написать побольше картин, но в его семье случилось несчастье: нечаянно застрелился его двоюродный брат, и Вылка, по обычаю ненцев, обязан был жениться на вдове брата, потому что без мужа-добытчика женщина с шестью детьми обречена была на верную смерть.
Этот нежданный, роковой поворот в судьбе Вылки особенно потрясал Казакова.
"Первая половина жизни окончилась, колесо судьбы повернулось, – писал Казаков, – на долгие годы Вылка скрывается из нашего поля зрения, живет где-то на Карской стороне уже в полном одиночестве, если не считать семьи. Как горько, должно быть, было ему отказаться от всего, чем поманила сначала его судьба, отказаться от полярных странствий, забыть наивные, но гордые мечты стать настоящим художником, образованным человеком, поехать, может быть – куда? – в Париж, где жил когда-то и учился Русанов, в Италию? Отныне и до веку суждено ему было опять жить в снежной яме? Ну, пусть не в яме, конечно, не в рубище, не в худой маличке, – в избе из плавника, но все же, все же! Он мечтал слушать музыку, а пришлось слушать ему вой метелей, крик тюленей и гул моря. Он снова был низвергнут в первобытное состояние, но, к счастью своему, не на всю жизнь!"
Не сразу, но и на Новую Землю долетела весть о революции, – и судьба Тыко Вылки в который раз переменилась. С 1924 года он председатель островного Совета, и на этот пост его, "президента Новой Земли", добровольно выбирали островитяне тридцать два года подряд…
Почему Вылка был так беспрекословно уважаем и своим народом, и всеми, кому довелось с ним общаться?