Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование - Игорь Кузьмичев 7 стр.


Надо сказать, подобное порой случалось: жесткость фона или жестокость казаковских персонажей критики относили на счет авторской позиции, не учитывая, что автор преданно любил своих неблагополучных героев. С другой стороны, и "нутряные парни", под стать Сереге Вараксину, Василию Панкову или фельдшеру Николаю, не обязательно были столь уж оголтелы и примитивны. Молодой горожанин мог спасовать перед ними, мог отшатнуться от деревенской жизни при первом же с ней знакомстве, но писатель, шагнув ей навстречу, стремился за шершавой оболочкой распознать глубинную суть и разглядеть в людях, пусть неприметных, странных, даже, может быть, ущербных, их человеческую неповторимость. Более того (используем слова Б. Зайцева о Гоголе), "он в них влил нечто тягостное и мучительное из своей души, как бы свои некие черты в них распял, что и сделало их столь неотразимо ранящими…"

Ракурс изображения, эмоциональные оттенки при этом варьировались. Молчаливый спор между восторженным городским мечтателем и занозистыми деревенскими парнями уходил за рамки авторского поля зрения, а эти парни получали в казаковской прозе законное право голоса.

В этой связи заслуживает пристального внимания один из вершинных рассказов Казакова – "Трали-вали", опубликованный в журнале "Октябрь" под названием "Отщепенец".

Весной 1959 года Казаков писал Паустовскому: "А чудные вещи творятся на свете. Недавно написал я рассказ "Трали-вали" про бакенщика на Оке и вообще про Русь и русский характер, а больше всего про себя. Отнес я его в "Октябрь", Панферов отказал, т. к. нашел ущербность. А после выступления Соболева Панферов вдруг разозлился, попросил снова этот рассказ и хочет печатать…"

В августе Казаков вновь писал Паустовскому: "И еще просьба: прочтите, пожалуйста, мой последний рассказ в № 7 "Октября". Только называется он не "Отщепенец" (это Панферов выдумал) – какой он отщепенец! – а "Трали-вали". Меня ругают сейчас все, но Вы не расстраивайтесь, пока есть люди, подобные Вам, нам, молодым, не страшно жить…"

Рассказ "вообще про Русь и русский характер, а больше всего про себя…".

Рассказ, казалось бы, не исповедальный, написанный от третьего лица. Про русский характер – да, несомненно. А почему – "про себя"? Что объединяло их, героя и автора? Ведь бакенщик Егор, перебравшийся из ближней деревни в речную сторожку на Оке, явно из тех самых "нутряных парней": он был "крепок, кадыкаст, немного вял и слегка косолап", и лицо у него было "крупное, рыхлое, неподвижно-сонное и горбоносое"; ко всему на свете Егор относился с равнодушной насмешкой, лениво и оживлялся только в предвкушении выпивки. В минуту слабости сокрушался: "Недоделанный я какой-то! Черт меня делал на пьяной козе!"

И вот в этом столь непрезентабельном герое, с его "бездумно-отчаянными глазами", за его расхлябанностью, развращенностью от легко достающихся ему на перевозе денег, за глупой пьяной бравадой писатель сумел угадать нечто для себя сокровенное… Что же? Какие свои черты (еще и при некотором портретном сходстве) автор "распял" в своем герое? Укоренившуюся на Руси дурную привычку к рюмке? Тоску, возвышающую обоих над царящей скукой жизни?

Повествование в рассказе течет неторопливо, под стать Оке, с ее "глубиной и потаенностью". И так же неспешно спадают пелена за пеленой, прежде чем обнажается подлинный облик Егора. Привыкший к уединению, на людях он либо высокомерен до неловкости, либо суетен и чувствует себя не в своей тарелке. Когда в сторожке ночуют проезжие, Егор выглядит ершистым выпивохой, пустым и никчемным, он без зазрения совести врет, что настрелял за зиму триста пятьдесят зайцев. Со случайными гостями он препирается по пустякам, что-то доказывает им во хмелю, пытаясь завоевать у них симпатию и вообще "победить" их во что бы то ни стало. Но Егора, вопреки его стараниям, не принимают всерьез, над ним снисходительно посмеиваются, его нелепое скоморошество ради стакана водки вызывает у городских гостей полупрезрительную жалость. Влюбленная в Егора Аленка в такие моменты стыдится за него и с нетерпением ждет, когда Егор начнет "поражать гостей".

И Егор, действительно, сбрасывает с себя маску скомороха и принимается петь: "И при первых же звуках его голоса мгновенно смолкают разговоры – непонятно, с испугом все смотрят на него! Не частушки поет он и не современные песни, хотя все их знает и постоянно мурлычет, – поет он на старинный русский манер, врастяжку, как бы неохотно, как бы хрипловато, как, слышал он в детстве, певали старики…" Правда, Егор и чуть кокетничает своим пением, но в его негромком голосе "столько настоящего русского, будто бы древне-былинного", что через минуту забывается его пьянство, его грубость и хвастовство и слушателей захватывает проникновенный голос, родная песня, неведомо как сплачивающая всех, кто оказался в сторожке. В пении Егора сходятся "вместе и прошлое и будущее", – его пение повергает всех в то восторженно-грустное состояние, о каком толстовский Федя Протасов говорил когда-то: "это десятый век, это не свобода, а воля".

После такого пения Егор предстает перед гостями "непонятным и сильным", хотя сам он, вроде бы счастливый от похвал, по-прежнему небрежен и насмешлив в разговоре, и лицо его опять ничего не выражает. Спетая песня для него – всего лишь театр, выступление на публику, повод отстоять попранное водкой человеческое достоинство. А гложет сердце Егора нечто большее, нежели его униженное самолюбие, ему ведомы минуты высокого вдохновения.

Такое с героями Казакова бывало не раз: талант восставал в них против пьяного непотребства, против неизбежного похмелья, которое в человеке "убивает все". Посрамленные дурным недугом и, может быть, поставленные на край пропасти, герои Казакова, споря с наследственностью или с обстоятельствами, живут в незаметном для стороннего взгляда борении, в противоборстве с собой и своим несчастьем, и в этом борении на грани гибели дает знать о себе их снедаемый совестью характер…

Пение Егора перед гостями – только четверть его "славы"; иное дело, когда он поет для себя, когда его "затягивает", когда в песне он, что называется, выплескивает душу. Тогда, примостившись с Аленкой подле дырявой перевернутой плоскодонки, он отдается пению "с глубокой мукой" и обычно равнодушное лицо его становится просветленно-скорбным. Магия его голоса такова, дивные слова старинной русской песни так родны и спасительны, что и Аленка, не слыша своего "низкого, матового, страстного голоса", подпевая Егору "дух в дух", тоже испытывает ни с чем не сравнимую мучительную радость. Пение Егора и Аленки – апофеоз их страдания и счастья; они поют, "чувствуя одно только – что сейчас разорвется сердце, сейчас упадут они на траву мертвыми, и не надо уж им живой воды, не воскреснуть им после такого счастья и такой муки".

Страсть вдохновения и любви Казаков писал всегда пронзительно и яростно. Люди с неутоленными страстями, люди во плоти, те, кому и долгого века мало, чтобы все в жизни изведать, громко заявили о себе уже в ранних его рассказах. Уважение к "живой жизни", преклонение перед человеческой личностью обусловили в чем-то самом главном художественную концепцию Казакова, причем ни возраст, ни профессия, ни общественное положение его героев не считались здесь решающими факторами.

И непутевый бакенщик Егор – из тех мятущихся героев, что принесли в казаковский "роман" неутихающую душевную тревогу, смутное беспокойство, горькую ноту неудовлетворенности собой. Такие герои, вслед за автором, обладали космическим слухом, особым чувством мироздания, их одолевала жажда простора – и все это вздымало их над будничной суетой, позволяло им слышать музыку вселенной. "Идет мимо него жизнь! Что за звон стоит в его сердце и над всей землей?" – восклицал писатель, обращаясь к Егору (и к самому себе), – и этот звон, будто праведный колокол, звал заблудшего, потерявшегося человека встрепенуться, пробудиться, уверовать в ниспосланное ему свыше предназначение.

Пока внятен этот звон, пока сердце Егора бьется с ним в лад – светла его печаль и не покинет его надежда. Вопреки внешней застылости, не затухает в Егоре искра таланта; талант не позволяет ему свыкнуться с прозябанием. Егор не понимает, просыпаясь ночами, кто окликает его – "будто звездный крик гудит по реке", – но он "смутно и знобко" чувствует, что какие-то бескрайние дали зовут его, и неясная тоска Егора оборачивается тоской "по работе, по настоящему труду – до смертной усталости, до счастья".

В драме бакенщика Егора видел Казаков не столько драму несостоявшегося певца, одаренного человека, не сумевшего подняться до вершин культуры, сколько драму талантливой души, теряющей себя, но не погибшей.

Эта нравственная проблема издавна волновала русскую литературу. Достоевский, например, в своих записных тетрадях рассуждал: "…как странно: мы, может быть, видим Шекспира. А он ездит в извозчиках, это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах, это актер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верхушечка людей проявляется, а остальные гибнут (податное сословие для подготовки культурного слоя). Какой вековечный вопрос, и однако, он во что бы ни стало должен быть разрешен".

Со времен Достоевского в этом плане, наверное, мало что изменилось, но Казаков был обеспокоен не тем, что непроявленный талант – только почва "культурного слоя". Казакова занимало чудодейственное, воскрешающее влияние таланта на его обладателя, влияние и воздействие, бесценные сами по себе. Поэтому дело здесь не в том, что Егор не выбился в профессиональные певцы, в чем упрекали писателя присяжные критики, не в том, что Егор насмешливо и раздражительно отзывается о сцене ("Все это трали-вали… театры там всякие…"), и тут он вполне сродни Василию Панкову из "Легкой жизни", презиравшему "вообще культуру". Суть дела в том, что талант, священный дар, даже "ни к чему и ни к кому не обращенный", не бессмыслен, – на что сетовал артист М. Романов в открытом письме Казакову в "Литературной газете" (1959), – талант сам по себе есть ярчайшее проявление "живой жизни". Талант в любых условиях и при любом стечении обстоятельств врачует душевные раны и сулит его обладателю, пусть краткие, минуты счастья.

Для Казакова изначальны две соизмеримые силы – творческое вдохновение и вдохновение любви. Они, как ничто другое, возвышают человека, позволяя ему очищать душу от всего мелочного, унизительного, порочного, – храня свое достоинство и вопреки всему достигая "торжества своего внутреннего мира". Эти две силы постоянно сопутствуют друг другу, и для того же Егора спасительно не только самозабвенное пение, а и та нежность, какая просыпается в нем к безропотной Аленке, когда он "жадно приникает, прижимается к ней, чувствует только ее, как ребенок, готовый заплакать", когда он "слабеет от радости", "уже не думая ни о чем и ничего не желая, а желая только, чтобы так продолжалось всегда".

Казаков как-то признавался, что в рассказе для него важнее всего "финальная черта". В заметке "Опыт, наблюдение, тон" (1968) он писал: "Мне кажется, самое главное в рассказе это начало и конец. Середину можно как-то продлить или сократить. Но правильно начать и кончить – это важнее и труднее всего. Между прочим, я обратил внимание, что почти все стихотворные строчки, которые мы помним, как правило, являются началом стихотворения или его концом – это строчки, являющиеся "ключом" или подводящие итог стихотворения. Так же, мне кажется, и в рассказе: конец и начало – это самая важная вещь".

Вспомним финал рассказа "Трали-вали", его заключительный аккорд.

Егор и Аленка поют. "А когда кончают, измученные, опустошенные, счастливые, когда Егор молча ложится головой ей на колени и тяжело дышит, она целует его бледное холодное лицо и шепчет, задыхаясь:

– Егорушка, милый… Люблю тебя, дивный ты мой, золотой ты мой…

"А! Трали-вали…" – хочет сказать Егор, но ничего не говорит. Во рту у него сладко и сухо".

Такая вот деликатно откровенная финальная сцена. Такие минуты искупают собой и душевные терзания, и пьяное непотребство Егора, суля ему какую-то неясную надежду.

Когда же Егор тоскует об "иной жизни", когда ему хочется, бросив все, куда-нибудь уехать, он воображает дальнюю дорогу, плывущих на ночном пароходе пассажиров и думает о том, как прекрасна его родина, "эти пыльные дороги, исхоженные, истоптанные с младенчества, эти деревни – каждая наособицу", как восхитительна весна "с лиловым снегом на полях, с мутным необозримым разливом, с холодными закатами в полнеба, с ворохами шуршащих палых прошлогодних листьев по оврагам", и как поэтична осень "с ее скукой, с дождиком, с пахучим ночным ветром, с особенным в этом время уютом сторожки", – в этих лирических откровениях уже напрямую слышится авторский голос. Перевоплощаясь в своего непутевого героя, автор, приняв на себя его грехи, идет ему навстречу и, наделяя героя собственным мироощущением, будто поднимает его над уготованной ему судьбой.

И тут нельзя не согласиться с О. Салынским, заметившим (1987), что "все герои казаковского "романа", в том числе противопоставленные лирическому страннику бродяги, отвечали каким-то глубинным свойствам натуры писателя. Она, эта натура, видимо, содержала в себе в качестве тенденций, возможностей многие ипостаси национального характера – и возвышенное духовное странничество, и бродяжничество, и вкус к оседлой, "коренной" жизни".

Действительно, тенденции были разные. Л. Аннинский, скажем, высмотрел у Казакова свой вариант русского характера и этот вариант абсолютизировал: "Русский человек у Казакова, – писал он в 2008 году, – это сила, которая мучается и куражится от неприкаянности. Чугунная сила, самодовольная. Сама собой любуется, ищет, кому бы показаться, перед кем покрасоваться… Иногда орет человек, иногда поет. Иногда фальшиво поет, а иногда так, что дух захватывает. Зов в человеке, и "голоса": кто-то окликнет его неведомо откуда – он встанет и пойдет… А кто сидит на месте – тот с ума сходит от этих "зовов". Судьба русского человека, лейтмотивом идущая через рассказы Казакова: заскучал – запил – забуянил. С кем-то подрался, с кем-то расцеловался, на чьей-то груди плакал, потом хотел топиться, а утром, проснувшись, изодранный, избитый, с больной головой, не может ничего припомнить. Из недавнего, ближнего, реального – ничего не помнит, не знает и НЕ ХОЧЕТ знать. Хочется ему куда-нибудь подальше, и именно – не знать, куда".

Такова версия русского национального характера, извлеченная из казаковской прозы Л. Аннинским, но в ней налицо и другие тенденции. Иной раз появлялись у Казакова и совсем уж неожиданные герои, сочетавшие в себе, казалось бы, несоединимые черты. К примеру, в рассказе "Странник" (1956), которому предшествовала и вовсе любопытная история.

Студентом Литинститута отправился Казаков на практику в Ростов Великий. "Можно было поехать куда угодно, хоть на Камчатку, но я полагал, – объяснял писатель позже, – что мое дело изучить Россию…" В Ростове, в местной газете, Казакова спросили, к чему у него лежит душа, и он почему-то ответил – к фельетону. Тогда его направили в городской суд, потом в милицию, где предоставлялись на выбор: убийство, грабительство, поджог. "Но это же для фельетона не тема, – рассказывал Казаков. – И вот попалось мне такое дело: был арестован некто, под видом странника ходивший по городам и весям. Я, что называется, ознакомился с фактами: этот хмырь с бородой (а бородатые экземпляры тогда еще редко встречались в России) пришел в церковь, где, упав на пол, истово молился (во спасение России). Подошла к нему старушка и, узнав, что он странник божий, предоставила ему ночлег. Со старушки взять было нечего, но она сдавала угол каким-то молодоженам, чьи небогатые пожитки он и присвоил. Поймали его на базаре, где он, уже выпивши, торговал ворованным. Ну и биография у него оказалась! Сначала учился на художника, а потом обворовывал церкви, бродяжничал…"

Казаков написал об этом "хмыре с бородой" небольшой фельетон, который опубликовала районная газетка. Но когда вернулся в Москву, ему вдруг померещилось в фигуре странника "нечто большее, чем простой мелкий жулик", подумалось, что "какая-то неясная мысль" влекла того вдаль, – и писатель сел за рассказ.

Как навязчиво критики ни призывали Казакова, – коль скоро он касается не искорененных еще пороков, – бить насмерть "чудом уцелевшего пещерного человека", Казаков не торопился внимать подобным требованиям, и в данном случае путь от фельетона к психологическому рассказу весьма показателен.

Нужно было самому узнать в детстве ту надличную, "особенную страшность", какою поразила его, подростка, война, нужно было на себе испытать и голод, и семейный неуют, почувствовать себя изгоем в вынужденной разлуке с отцом, – чтобы в судьбе неприятного и неопрятного "хмыря", своего сверстника, уловить отражение их общей судьбы. Наконец, нужно было услыхать в себе душу странника, чтобы в той фельетонной ситуации найти зерно подлинной человеческой драмы.

Странник Иоанн, в самом деле, "нечто большее, чем простой мелкий жулик". Его выморочная судьба имеет свои социально-исторические координаты и свое психологическое объяснение. Мальчишкой в войну потерял этот Иоанн – Иван! – родителей в псковской деревне, долго горевал один-одинешенек, подорвался на мине, стал инвалидом, работенки по силам ему в колхозе не нашлось, помыкался он и пустился бродяжничать ради куска хлеба… Выбросило его взрывной волной войны из разоренного отчего дома, оторвало от крестьянских корней, понесло по жизни. А душа у него оказалась "ненасытимая": не мог он, пустившись в бега, подолгу оставаться на месте, все его куда-то тянуло, все "сосало чего-то", особенно по весне.

При более благоприятных обстоятельствах насытил бы этот псковский Иван свою неугомонную душу как-нибудь иначе, нашел бы себе занятия по нраву. Ведь само по себе "весеннее смятение" казаковских героев, их непоседливость – родовая, авторская черта – нисколько не зазорны, напротив, заразительны обещанием душевной раскованности. Однако Ивану выпала его нелепая доля.

Влекла ли его какая-то "неясная мысль"? "Думал ли он о чем-нибудь, шагая мимо деревень, лесов, мимо рек, зеленых полей и бурых паров?" – спрашивает писатель и отвечает: "Синие его глаза в красных веках не смотрели ни на что внимательно, ни на чем подолгу не останавливались, блуждали по далям, по белым облакам, заволакивались слезами, потом опять бездумно глядели…"

Назад Дальше