Крестины состоялись только летом, 8 июня, "в Духов день, в день рождения Пушкина", – не преминула отметить Цветаева в письме Колбасиной-Черновой, которая числилась крестной матерью. И в этом не обошлось без цветаевских сложностей: в крестные она выбрала Колбасину-Чернову и А. М. Ремизова, живших в Париже и не присутствовавших на крестинах. Их записали в книгу, крестили же Мура А. 3. Туржанская и актер А. А. Брей, приятель Сергея Яковлевича. Обряд совершал приехавший во Вшеноры отец Сергий Булгаков. Цветаева подробно описала крестины: "Чин крещения долгий, весь из заклинания бесов, чувствуется их страшный напор, борьба за власть. И вот, церковь, упираясь обеими руками в толщу, в гущу, в живую стену бесовства и колдовства (не вспоминала ли она в этот момент своего "Мо́лодца"? – В. Ш.): "Запрещаю – отойди – изыди". Ратоборство. – Замечательно. – В одном месте, когда особенно изгоняли, навек запрещали (вроде: "отрекаюсь от ветхия его прелести..."), у меня выкатились две огромные слезы, – не сахарных! – точно это мне вход заступали – в Мура. Одно Алино замечательное слово накануне крестин: "Мама, а вдруг, когда он скажет "дунь и плюнь", Вы ... исчезнете?" Робко, точно прося не исчезать. Я потом рассказывала о. Сергию, слушал взволнованно, м. б. того же боялся? (На то же, втайне, надеялся?)
Мур, во время обряда, был прелестен. ... Был очень хорош собой, величина и вид семимесячного. С головой окунут не был, – ни один из огромных чешских бельевых чанов по всему соседству не подошел. Этого малышка́ с головой окунуть можно было только в море". Она уже создавала легенду о сыне. Мало сказать любила – Цветаева боготворила Мура, восхищалась и гордилась в нем всем: его величиной и весом, большой головой, красотой, лицом, в котором находила сходство с Наполеоном, умом, развитостью не по годам. Как когда-то было с Алей, Цветаева отмечала этапы его развития, роста, интересные и забавные словечки. Ей он казался необыкновенным, некоторым из посторонних – странным, даже неприятным. Одна из тогдашних приятельниц Цветаевой вспоминает о "знакомстве" с десяти-одиннадцатимесячным Муром: "вошли мы... в углу колыбель. Я очень люблю маленьких и тотчас же отправилась туда, заранее умиленно улыбаясь. Нагнулась – и остолбенела: синими, холодными, злыми глазами на меня смотрел красивый румяный холеный мужик лет сорока. Я правда помню до сих пор – я испугалась". Можно бы усомниться в справедливости этого впечатления, но существует фотография шестимесячного Мура, близкая этому описанию. На ней лежит "голыш" – плотный, ухоженный – с неулыбчивым, не по-детски взрослым лицом и смотрит на вас неестественно светлыми, почти страшными глазами... Но с этой свидетельницей спорит О. Е. Колбасина-Чернова: "...центром внимания был сын Марины Ивановны – Мур (так зовут моего крестника Георгия) – он был великолепен, спокойный, милостивый и снисходительный... Марина Ивановна сейчас сидит с Муром на руках, я его подержу, пока она припишет Вам... Мур очень красивый – чудный ребенок – голубые озера глаза". Да, на многих детских фотографиях видно, что он красив: золотистые кудри, правильный нос, красиво очерченные губы – и "озера-глаза". Но нет в них детской открытости и веселья. В. Трайл говорит: "За двенадцать лет, что я его знала, я ни разу не видела, чтобы он улыбнулся". Мур не был простым ребенком, у самой Цветаевой иногда проскальзывает – "трудный".
В трудности Мура виновата была она. Естественное материнское чувство "Пока я жива - ему (Муру) должно быть хорошо" (из письма А. А. Тесковой 26 мая 1934) в ней трансформировалось и приняло гигантские и даже уродливые формы. Она готова была – и приносила – в жертву Муру все, вплоть до своей работы. Если в 1928 году она писала, что Мур – единственное, до чего ей есть дело, кроме стихов, то через год формулировка изменилась: " Он не должен страдать от того, что я пишу стихи, – пусть лучше стихи страдают!" Для Цветаевой это означает полное самоотречение. Ради Мура она отрекалась не только от своей, но и от Алиной жизни – как-то само собой разумелось, что и Аля должна жить заботами и интересами брата. Кое-кто из знавших Цветаеву считает, что она превратила дочь в домработницу, принесла ее в жертву Муру. Это не совсем справедливо, она любила дочь и беспокоилась о ее судьбе, но главной ее заботой стал сын, а главной помощницей – Аля.
Цветаева относилась к нему так, что Мур рос в ощущении, что он – центр мирозданья. Доходило до почти анекдотических мелочей. Летом двадцать шестого года она рассказывала Пастернаку о первых шагах Мура: "Мур ходит, но оцени! только по пляжу, кругами, как светило". Ничего особенного: "светило" звучит шуткой. Но люди, проводившие лето рядом с Цветаевой, вспоминают, как она всерьез негодовала, если кто-нибудь на пляже просил ее сына отойти и не загораживать ему солнце. "Я сказала: "Мур, отойди, ты мне заслоняешь солнце", – рассказывает Вера Трайл. – И раздался голос Марины, глубоко возмущенный, никак не в шутку: – Как можно сказать это такому солнечному созданию?.." Он стал ее светилом, и она хотела, чтобы и окружающие воспринимали его так же. Неприкрытый материнский восторг обычно вызывает иронию, а Цветаева была неумеренна в своем восхищении сыном, ей в нем нравилось и то, что других отталкивало. С гордостью сообщает Цветаева, что пяти-шестилетнему Муру приходится покупать одежду, предназначенную двенадцатилетним французам, что на его большую голову не лезет ни одна шапка. А между тем Саломея Андроникова писала мне, что, когда однажды пришла Цветаева с сыном, "горничная вбежала и сообщила: "Madame Zvetaeva avec un monstre". Монструазен он-таки был и верно таким остался". Нет, Мур не остался таким. Он вырос высоким, стройным, с гордо посаженной головой и красивым мужественным лицом. И интеллектуально он вырос ее сыном: владел русским и французским языками, отлично знал обе литературы, интересно рисовал, мечтал писать и переводить. В детстве ей казалось, что он не развит душевно, с годами это менялось. Пока же, по словам матери, он был – "terra incognita. И эту terr'y incognit'y держать на руках!" Это крохотное существо, с которым она теперь не расставалась, к которому была привязана физически и душевно, отныне становилось главным действующим лицом ее жизни, подчинившим себе все помыслы, планы, распорядок дней Цветаевой.
* * *
Перед ними вставал вопрос – что дальше?
Цветаева уже рвалась из Чехии. Она не прижилась здесь, осталась чужда чешской культуре и языку: "...ах, как жесток и дик моим ушам и устам чешский язык! – признавалась она Богенгардтам. – Никогда не научусь. И, главное, когда я говорю, они не понимают!" Как должны были тяготить эти вынужденные глухота и немота ее, свободно входившую в другие языки. Она не хотела для детей чешского языка -это было одним из поводов уехать. Но ведь в Праге у Цветаевой уже сложилась определенная человеческая и литературная среда, была реальная возможность печататься, постоянное чешское "иждивение". Этим не стоило пренебрегать. К тому же ей замечательно работалось, и, несмотря на рождение сына и вопреки быту, она успевала много писать. И все-таки ей не терпелось уехать. Почему и зачем? Причин много, и ни одна не достаточно основательна. Самым понятным кажется стремление вырваться из повседневной бытовой задавленности, освободиться от неизбежной осенней грязи по колено, заботы о топливе, топки печей, таскания воды из колодца. Романтика такой "простой" жизни – если и существует – проходит быстро. Но для этого можно было бы всего лишь переехать в Прагу. Цветаеву же тянуло в Париж. "Париж представляется мне источником всех чудодейственных бальзамов, – писал Эфрон Колбасиной-Черновой, – которые должны залечить все Маринины (раны? – В. Ш.), обретенные в Чехии от верблюжьего быта и пр., и пр., и пр.". И он, и Цветаева считали, что Париж откроет возможности больше выступать, печататься и зарабатывать. К этому времени Париж, а не Берлин стал центром русской зарубежной литературной жизни, там издавались журналы и газеты, с которыми Цветаева уже была связана. Ее имя появлялось в критических статьях и обзорах всех парижских изданий. Она была известным поэтом – вне зависимости от симпатий или антипатий того или иного критика. Конкретным поводом могло служить устройство в Париже литературного вечера Цветаевой, которым Черновы соблазняли ее еще прошлой осенью. Они предлагали ей с детьми поселиться вместе с ними в их парижской квартире. Цветаева сомневалась, колебалась, боялась трудности совместной жизни. Однако она уже жила Парижем, к сентябрю вопрос о ее поездке был решен, хотя она все еще была почти уверена, что едет в гости, на время. Она завершала свои пражские дела, хлопотала с помощью Слонима о визах, о деньгах на проезд, о попутчиках, об устройстве остающегося в Праге Сергея Яковлевича. Ей было обещано, что чешское "иждивение" сохранится за ней на ближайшие три месяца.
Бессмысленно задаваться вопросом, не напрасно ли Цветаева покинула Чехию и как сложилась бы ее жизнь, останься она в Праге. Но все время, пока я старалась решить для себя вопрос – почему она так рвалась уехать, меня не оставляло чувство, что, кроме внешних причин и поводов, было что-то подспудное, глубоко внутреннее, что уводило ее. Мне кажется, ответ я нашла в "Крысолове", последней вещи, над которой Цветаева работала во Вшенорах и которую завершила уже в Париже:
– Переезд! -
Не жалейте насиженных мест!
Через мост!
Не жалейте насиженных гнезд!
Так флейтист, – провались, бережливость!
– Перемен! -
Так павлин
Не считает своих переливов...
Как флейта Крысолова – гаммельнских детей, ее собственная флейта звала Цветаеву в дорогу, требовала перемен:
– Ти-ри-ли -
По рассадам германской земли,
– Ти-ри-рам -
По ее городам
– Красотой ни один не оставлен -Прохожу,
Госпожу свою – Музыку – славлю...
Ариадна Эфрон считала, что мысль о "Крысолове" возникла у Цветаевой в Моравской Тшебове: тихий, уютный, сохранивший средневековый облик – немецкий в центре Моравии – городок неожиданно напомнил ей о таком же тихом и уютном средневековом Гаммельне, прославившемся легендой о Крысолове. Цветаева побывала в Моравской Тшебове дважды: в сентябре 1923-го и на Рождество 1924 года. После первого посещения она писала А. Н. Богенгардт: "Часто мысленно переношусь в Тшебово, вижу маленькую площадь с такими огромными булыжниками, гербы на воротах, пляшущих святых. Вспоминаю наши с Вами прогулки, – помните грибы? И какую-то большую пушистую траву, вроде ковыля..." Трава попала в поэму, с ней ассоциируется тишина Индостана:
Как стрелок
После зарослей и тревог
В пушину́ -
В тишину твою, Индостан...
Живая тшебовская деталь в "Крысолове" – будильник. Предвкушая, как он будет "мирно и кротко спать" на лекциях, Сергей Яковлевич напоминал Богенгардтам о каких-то не дававших ему спать часах: "После трезвона Моравских часов старческий голос профессора вряд ли мне помешает". Этот трезвон, вызывая ненависть школьников к будильнику, прокатился в последней главе поэмы – "Детский рай".
Мысль о "Крысолове" мелькнула в Тшебове – и отступила больше чем на год, до времени, когда начала расти и выросла в поэму – многоплановую, многозначную и многослойную, самое значительное лироэпическое произведение Цветаевой. Устроенный, упорядоченный, самодовлеющий быт маленького городка – Моравской Тшебовы в XX, как и Гаммельна в XIII веке? Да – написанный издевательски ярко и весело, живо, на разные голоса. Напавшие на сытый город голодные крысы, почти одолевшие его своей прожорливостью, грозящие его благополучию – кто они? В гаммельнские времена крысы были стихийным бедствием, а крысоловы – обычной профессией; в Гаммельне есть музей, посвященный истории этого ремесла. Теперь же у Цветаевой собирательный образ крыс преломляется в грозящую миру "русскую" опасность – как в стихах "Переселенцами..." из "Ремесла". Но в "Крысолове" это не "белая" (беженская), а "красная" – гораздо более агрессивная – опасность. Крысы недвусмысленно рифмуют сами себя с большевиками:
– Есть такая дорога – большак...
– В той стране, где шаги широки,
Назывались мы...
Слово не названо, но звучит в сложной тройной рифме: большак – широки – большевики – и поддерживается всеми деталями крысиных реплик. В советском издании соответствующие строки неслучайно были заменены точками. В представлении Цветаевой крысы объединили реальных коммунистов, с какими жизнь свела ее в Усмани, со всякого рода "сытыми", поразившими ее в начале нэпа. Крысы вот-вот сами превратятся в своих недавних врагов-"буржуев", бюргеров и ратсгерров, против которых когда-то боролись и которых теперь объедают. И те и другие готовы навалиться всем скопом и придавить все живое, все, что не служит их жажде накопительства. Цветаева ненавидит и тех и других и расправляется с ними с одинаковым блеском. Это – сатирическая сторона ее "лирической сатиры". Но главная, личная, лирическая цветаевская тема – искусство. Высокое искусство в соотношении с разными сторонами быта и Бытия. Искусство и быт, искусство и художник, искусство и время, искусство и нравственность – все то, что позже Цветаева разовьет в теоретических работах, явилось уже в "Крысолове", иное приглушенно, иное в полный голос, со всей присущей ей силой утверждения и отрицания.
Летом 1984 года, в семисотую годовщину трагического исчезновения гаммельнских детей, я видела в Гаммельне на городской площади представления, посвященные легенде о Крысолове. Меня поразило сходство цветаевской трактовки с традиционной трактовкой самих гаммельнцев: так же сатирически изображают они своих давних сограждан – и обывателей, и ратсгерров с бургомистром. Почти совпадал конец истории: по легенде Музыкант увел детей из города и они исчезли; Цветаева конкретизирует: он завел их в озеро и они утонули. Но романтическая тема Крысолова-музыканта отсутствует в представлениях в Гаммельне. Это объяснимо: по традиции вот уже семьсот лет город оплакивает своих исчезнувших детей. Какое дело убитым горем матерям до искусства? Искусство – забота художника. Главным героем поэмы Цветаевой видится мне не Гаммельн и даже не несправедливо обиженный обывателями Музыкант, а его Флейта – та, которая ведет за собой крыс, детей и самого флейтиста. Недаром в ремарках Цветаева подчеркивает голос не Музыканта, а Флейты:
Флейта, настойчиво:
Пересест!
Не жалейте насиженных мест!
Перемен!
Не жалейте надышанных стен!
Звёзд упавших – и тех не жалейте!..
Внутренняя флейта Цветаевой требовала перемен; это ей стало тесно в сжатых горами Вшенорах, в маленькой Чехии. Дело было не во внешних обстоятельствах, а в ней самой: Чехия исчерпала себя, подошло время еще раз "сменить кожу". Закончился еще один жизненный этап, подходил к концу "Крысолов", и флейта настойчиво звала в дорогу. Подтверждением того, что Цветаева ощущала отъезд из Чехословакии как завершение определенного периода, может служить сборник "После России". Она издала его через два с лишним года после Чехии; за это время было написано много стихов, но ни одно из них Цветаева туда не включила. Книга завершается последним пражским стихотворением "Русской ржи от меня поклон...". Прощаясь со славянской Прагой, может быть, Цветаева еще раз прощалась с Россией?