Марина Цветаева - Виктория Швейцер 63 стр.


Встречи наши окрашены конституцией, выборами в Советы. Волна заседаний охватила и писательский дом, и дом композиторов... В правлении Союза писателей и писательского дома появились новые люди... в них чувствовалось... стремление к комфорту, все как-то лихорадочно обзаводились машинами, дачами, идет раздел писательских дач, Соболев срочно кончает курс шоферов – и все это делается с какой-то лихорадочной поспешностью. Поэт Кирсанов делается таким метрдотелем писательского дома, заговорили о кухне, в воздухе носились разговоры о блестящей кухне, гаражах, судорожно искали бензин. <...> и как-то на моих глазах появляются черты хищнического, люди охвачены азартом. Начинается какая-то трамвайная давка с отдавливанием ног..." Описывая встречу Нового 1939 года в Клубе писателей, она пользуется пушкинским определением – "пир во время чумы".

Мы знаем нескольких сильных духом, сознательно не желавших принимать участие ни в литературном процессе с единственно допустимым методом "социалистического реализма", ни в новых формах литературной жизни. Но и из них никому не удалось устраниться полностью, если он остался жив. Да и не они определяли моральную атмосферу времени, тем более то, что называется литературной политикой, а на практике сводится к возможности для писателя жить и зарабатывать литературным трудом.

Закономерно, что Цветаевой не было места в советской литературе предвоенных лет. Но жить, обеспечить сына она считала своим долгом. Необходимы были жилье и заработок, чтобы кормить его и себя, носить передачи в тюрьму мужу и дочери. В этот отчаянный момент Цветаевой помог Пастернак.

Судя по сохранившимся воспоминаниям, намекам, слухам, душа Пастернака больше не была распахнута для Цветаевой. Их отношения себя исчерпали. Исчез человеческий, мужской интерес, который так сильно звучал в пастернаковских письмах двадцатых годов. Вряд ли сохранился и интерес к тому, что делала Цветаева в последние годы; вскоре после ее смерти Пастернак писал о ней как о поэте "гениальных возможностей" – не свершений. Если бы судьба Цветаевой на родине сложилась благополучно, возможно, он и не встречался бы с ней. В их отношениях больше не было душевной близости, братства, обмена стихами – что всегда так необходимо было Цветаевой. Злые языки говорят, что он опасался ревности своей жены. Во всяком случае, из рассказа Цветаевой Липкину показалось, что Пастернак принял ее не как "равносущую", а как бедную, попавшую в беду сестру. Объективно говоря, это было много – он оказался едва ли не единственным, кто помогал Цветаевой в устройстве ее дел. В трагической ситуации Пастернак протянул Цветаевой руку помощи. Он пытался заинтересовать ее судьбой главного литературного босса А. Фадеева, но из этого ничего не получилось: по "квартирному" вопросу Фадеев ответил ей, что у Союза писателей есть "большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади..." (выделено мною. – В. Ш.) - очевидно, в число "очень хороших" Цветаева не входила. Зато В. К. Звягинцева определенно помнила: "Пастернак свел ее с Гольцевым, который дал ей переводы". Виктор Гольцев был влиятельным деятелем в области литератур советских народов, от него зависело распределение работы, и с его помощью Цветаева получила переводы национальных поэтов по подстрочникам. Липкину запомнился, со слов Цветаевой, обед с грузинскими поэтами, устроенный для нее Пастернаком: прекрасная еда, вино, цветистое восточное красноречие. Цветаева недоумевала: как можно целый день провести за обеденным столом?.. Но может быть, как раз в результате этого обеда она и получила заказ на переводы поэм грузинского классика Важа Пшавела...

После многонедельных волнений, отчаяния, обивания официальных порогов – а Мур уже начал учиться в московской школе – в декабре 1939 года Цветаева переехала в дачный поселок Голицыно – около часа поездом от Москвы по Белорусской железной дороге. Здесь находился один из домов отдыха Литературного фонда – "Голицыно". И в этом помог Пастернак: необходима была чья-то авторитетная и настойчивая поддержка, чтобы человека в положении Цветаевой пустили в писательский дом. После разговора с Пастернаком А. Фадеев направил Цветаеву в Литфонд. Правда, в сам дом Цветаеву не пустили, хотя это чрезвычайно облегчило бы ее жизнь. Поводом могло служить то, что она была с Муром, а туда не принимали "детей". Она получила для себя и сына курсовки. Это значило, что они могут питаться в доме, а жить должны где-то в "частном секторе" – то есть дополнительно платить за комнату и заботиться о дровах. Директор голицынского дома С. И. Фонская сняла для Цветаевой комнату в зимней даче в конце Коммунистического проспекта. Опять чужая комната, чужие вещи, отсутствие устойчивости, притягивающая страхи стеклянная терраса... Хлопоты о дровах. Но Мур пошел в седьмой класс голицынской школы, и можно было рассчитывать, что проучится здесь до конца учебного года, – для Цветаевой его учеба была важнейшей из забот. Из Дома творчества она в кастрюльках приносила домой завтрак, а обедать и ужинать они с Муром приходили в дом. Здесь же она пользовалась телефоном. Они прожили в Голицыне больше пяти месяцев, за это время писатели в доме сменяли друг друга. Это была живая литературная и человеческая среда для них обоих – в особенности после Болшева. Цветаева со многими познакомилась, с некоторыми приятельствовала, беседовала, гуляла по лесу... Свободное время Мур тоже проводил среди жителей дома.

Из Голицына 23 декабря 1939 года Цветаева пишет письмо наркому внутренних дел Л. П. Берии. Сколько подобных писем шло по этому адресу и в адрес "лично товарища Сталина"? Подсчитать невозможно; я думаю, огромное множество советских семей вступали в эту безответную и бессмысленную переписку. Письмо Цветаевой, я уверена, не похоже на все другие – прежде всего своим тоном. К этому всесильному и страшному человеку обычно обращались с горькими жалобами и униженными просьбами, но Цветаева и в роли просителя не опускается до жанра "челобитной". Она начинает прямо:

"Товарищ Берия,

Обращаюсь к Вам по делу моего мужа, Сергея Яковлевича Эфрона-Андреева, и моей дочери – Ариадны Сергеевны Эфрон, арестованных: дочь – 27-го августа, муж – 10-го октября сего 1939 года".

Цветаева была блестящим мастером эпистолярного жанра, но в данном случае речь идет не о писательском мастерстве, а о человеческом достоинстве. В письме к Берии она абсолютно честно, не лукавя и не прикрашивая реальность, рассказывает о трагической ошибке Сергея Яковлевича, ставшего белым офицером, о "поворотном пункте в его убеждениях" в момент, когда на его глазах казнили красного комиссара (факт, о котором я впервые узнала из этого письма), и о его нелегком пути к прозрению и полной перемене политических взглядов и деятельности.

"Не зная подробности его дел, – пишет она, – знаю жизнь его души день за днем, все это совершилось у меня на глазах, – полное перерождение человека". Цветаева не просто пытается вызволить мужа из тюрьмы, она прежде всего защищает его честь: "Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его – 1911 г. – 1939 г. – без малого 30 лет, но то, что я знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нем скажут друзья и враги..." По ходу этого длинного письма Цветаева не произнесла ни одного слова, не соответствовавшего ее понятию о чести и достоинстве. Она не взывает к жалости и не просит о снисхождении: "Кончаю призывом о справедливости. Человек душой и телом, словом и делом служил своей родине и идее коммунизма (что чистая правда! – как бы сама Цветаева ни относилась к этому "служению". – В. Ш.). Это – тяжелый больной, не знаю, сколько ему осталось жизни – особенно после такого потрясения. Ужасно будет, если он умрет не оправданный.

Если это донос, т. е. недобросовестно и злонамеренно подобранные материалы – проверьте доносчика.

Если же это ошибка – умоляю, исправьте пока не поздно".

Письмо написано в необычном для Цветаевой стиле: она не играет мыслями и словами; ее лексика точна и конкретна, экспрессия подчинена логике, письмо звучит сильно и убедительно... не для Берии, конечно.

Упомяну, что москвичи обращали внимание на речь Цветаевой. С. И. Липкина удивил ее прекрасный русский язык, ему почему-то казалось, что за годы эмиграции она могла забыть или отвыкнуть от него. Е. Б. Тагер говорил о ясности, которой "отмечена была ее поразительная русская речь". Естественно, что Цветаева блестяще владела русским языком и замечательно говорила. Но, очевидно, имело значение и то, что за годы ее отсутствия в языке произошли большие сдвиги, он как бы "осоветился" – Цветаева же продолжала говорить на прежнем, до-советском русском. Отсюда у Т. Н. Кваниной возникало ощущение "старомодности и книжности". Впрочем, языковые новшества Цветаева живо воспринимала: в гостях у Звягинцевой строку С. Щипачева "Как мы под тридцать лет седели и не старели в шестьдесят..." она переиначила: "Как мы по тридцать лет сидели..."

Жизнь в Голицыне делилась между работой и поездками в Москву: стоянием в тюремных очередях, посещением редакций. Работа, слава богу, была, и Цветаева не отказывалась ни от чего: переводила, отвечала на журнальный "самотек", редактировала французский перевод калмыцкого эпоса "Джангар". Все, за что бралась, она делала в полную меру сил. Т. А. Фиш – литературный консультант "Красной нови" – вспоминает, как рецензировала Цветаева стихи никому не ведомых авторов. Фиш удивлялась серьезности цветаевских ответов и однажды спросила, зачем Цветаева тратит на это так много времени. Цветаева возразила, что иначе нельзя – ведь речь идет о Поэзии. И действительно, говорит Т. А. Фиш, ее письма начинающим поэтам всегда были выше и значительнее их стихов. Может быть, именно поэтому зарабатывала она мало. Говорят, что те, кто давал ей работу, старались оплачивать ее как можно лучше. Так, за строку перевода она получала по 3-4 рубля, это была обычная оплата, выше получали только несколько "избранных". Но из сохранившегося в письме к писателю Н. Я. Москвину подсчета Цветаевой своих заработков ясно, что для жизни этого было недостаточно: за пять месяцев 1940 года она заработала 3840 рублей – около 770 рублей в месяц. Между тем в Голицыне она платила за курсовки 830 рублей плюс 250 за комнату, в которой жили они с Муром. К тому же этот подсчет относится к самым "урожайным" месяцам Цветаевой: в него включены наиболее значительные ее переводы. В другое время она зарабатывала меньше, а иногда и совсем ничего; литературный заработок – дело ненадежное. Халтурить Цветаева не могла и не желала.

Случайно мне на глаза попалась статья Алексея Толстого и Всеволода Вишневского "Об авторском гонораре", где они приводят сравнительную таблицу писательских заработков. Судя по ней, Цветаева относилась к беднейшей массе советских писателей. В ее черновой тетради, которую показали мне Тагеры, между стихотворными строками, поисками слов и рифм я видела подсчет времени. Оно четко распределялось между тюрьмой и работой: все время, когда ей не приходилось стоять в тюремных очередях и обивать пороги учреждений, Цветаева отдавала переводам. Я не запомнила цифр, но выглядели они внушительно. Цветаева удивлялась, как мало она при этом зарабатывает.

В Голицыне хорошо работалось. Это был самый "домашний" из писательских домов. В нем жили одновременно 9-10 человек, все встречались за большим обеденным столом в уютной столовой; трещали дрова в печах, в комнатах "на всякий случай" были готовы керосиновые лампы – было тепло, уютно, относительно дружественно. Цветаева резко выделялась даже в писательской "толпе". Татьяна Николаевна Кванина замечательно рассказала мне о встрече с Цветаевой: "Мы с мужем жили в Голицыно. Я тогда недавно вышла замуж и впервые попала в эту среду. И каждый живший там писатель казался мне Львом Толстым, я на всех смотрела почтительно. И вот однажды, когда все сидели за столом и болтали, открылась дверь и... нет, она даже не вошла и как будто дверь никто не открывал... возникла в дверях стройная женщина, вся в серебряных украшениях. В нескольких шагах за нею шел (просто шел!) большой красивый мальчик, как оказалось, ее сын. Их места были в середине стола, они сели – и сразу изменилась атмосфера в столовой. Тут же прекратилось лакейское перемывание чужих костей, все как-то потускнели и перестали мне казаться Львами Толстыми... Поднялся уровень застольного разговора. При Цветаевой невозможна была пошлость, пересуды. Не только смысл того, что она говорила, был всегда высок и интересен, но и сама ее речь была необычна: мне она показалась несколько старомодной и книжной. При Марине Ивановне все как бы поглупели, никто не оказался равен ей за этим столом.

После обеда все почему-то пошли ее провожать. Я бы не пошла сама, но Николай Яковлевич (писатель Н. Я. Москвин, муж Т. Н. Кваниной. – В. Ш.) пошел со всеми, и я тоже. Но шла я как-то отдельно, я в этой компании не была своей; и когда по дороге попалось дерево, я подошла и погладила его. Было очень хорошее дерево. Цветаева заметила это и выделила меня. И когда мы прощались около ее дома, она пригласила нас к себе – почему-то только нас, меня и Николая Яковлевича. И мы пришли к ней в тот же вечер... Мы стали у нее бывать..."

Далеко не все были готовы с открытым сердцем отнестись к Цветаевой. Владимир Волькенштейн, в годы московской разрухи бывший близким приятелем, оказавшись рядом с Цветаевой за голицынским столом, не только не подошел к ней, но не ответил на ее приветствие и попросил директора дома пересадить его подальше от Цветаевой. Говорят, Цветаева плакала от оскорбления...

Какой видели, как воспринимали Цветаеву те, кто встречал ее по возвращении в Советский Союз? Приведу некоторые из воспоминаний. Поэтесса О. А. Мочалова, которую летом семнадцатого года познакомил с Цветаевой Бальмонт, такой увидела ее теперь: "Марина Цветаева была худощава, измучена, с лицом бесцветно-серым. Седоватый завиток над лбом, бледно-голубые глазки, выражение беспокойное и недоброе. Казалось, сейчас кикимора пойдет бочком прыгать, выкинет штучку, оцарапает, кувыркнется. Разговаривала она судорожно-быстро, очень раздражительно, часто обрывая собеседника: – "В мире физическом я очень нетребовательна, но в мире духовном – нетерпима!" Одета была очень бедно: все – что-нибудь, какое-нибудь. Верхнее – беретик, холодная шубка с сереньким воротничком..." Наряду с жалостью чувствуется здесь раздражение; пожалуй, оно даже преобладает: поведение "кикиморы" Мочалова воспринимала как "штучки". Вот как она описывает посещение ее Цветаевой: "...она разделась, села за письменный стол и начала что-то писать. Я подумала – не снизошло ли вдохновенье, и робко спросила, что она пишет.

– Почему вас интересует? – сердито возразила М. И. – Это моя рабочая записная книжка, у вас тоже такая есть. Дома я бы записать не успела, а тут я могу.

Я покорно принялась готовить чай, в надежде, что запись не слишком затянется. Наконец, М. Ц. с удовлетворением отложила ручку и положила тетрадь в матерчатую хозяйственную сумку, которую всегда брала с собой, приговаривая: "А вдруг я что-нибудь куплю"".

Точка зрения зависит от настроенности – Елена Ефимовна и Евгений Борисович Тагеры о том же самом рассказывали с гордостью: Цветаева иногда, приходя, работала у них за письменным столом! Значит, она чувствовала себя уютно в их доме... С. И. Липкин запомнил Цветаеву как умную собеседницу, живую, смеющуюся, "не плаксу". Она была худенькая, на четверть, примерно, седая ("темно-серая"), говорила быстро и часто вертела головой; "одета бедно, но не по-нашему". Может быть, эта "не-нашесть" и вызывала раздражение? Маскируясь жалостью, оно особенно отчетливо слышно в воспоминаниях Мариэтты Шагинян: "Часть тогдашних моих современников восхищалась не только "не нашим", "западным" звучанием ее стихов (что это должно значить? – В. Ш.), но еще и не нашими, западными черточками ее внешнего облика – верней, западными остатками их – каким-то заношенным, застиранным шарфиком вокруг шеи, с необычным рисунком, необычной по форме гребенкой в волосах, даже этим дешевым истрепанным блокнотиком и узким металлическим карандашиком в ее руках, – у меня сердце сжималось от жалости, когда эти убогие следы недавнего прошлого (словно вода с ботинок наследила в комнате) бросались мне в глаза". Когда я прочитала этот пассаж Татьяне Николаевне Кваниной, она возмутилась: это взгляд мещанина! абсолютно не было заметно, в чем одета Цветаева, настолько необычен был весь ее человеческий облик; бросались в глаза только серебряные браслеты, которые ей очень шли... Тридцать с лишним лет спустя Шагинян писала о Цветаевой так же свысока, как смотрела на нее в Голицыне: лишенная дома, близких, "места под солнцем", не приобщившаяся к "марксистской философии", адептом которой была Шагинян, Цветаева не представляла для нее никакого интереса. Шагинян даже не вспомнила, что в далекой молодости была одной из первых рецензенток Цветаевой.

Но что могло значить мнение орденоносной, чужой и чуждой Шагинян по сравнению с отношением Анны Ахматовой – "Музы Плача", "Златоустой Анны", которой Цветаева долгие годы восхищалась? Они встретились уже после Голицына, перед самой войной, в июне 1941 года, когда Ахматова приезжала в Москву хлопотать за своего вторично арестованного сына. Это была их единственная встреча, но продолжалась она два дня подряд – по несколько часов каждый день. Рассказывая о ней Л. К. Чуковской, Ахматова воспроизвела разговор по телефону: "Я позвонила. Она подошла.

– Говорит Ахматова.

– Я вас слушаю.

Назад Дальше