Александр Солженицын: Гений первого плевка - Владимир Бушин 14 стр.


Кроме того, говорит Солженицын, "я совался в прямую бомбежку в открытой степи". Тоже впечатляет. Только, во-первых, фронтовой путь героя ни через какие степи не пролегал. Во-вторых, ведь "соваться" можно и от безвыходности положения. А еще был случай, продолжает храбрец, однажды "решился я ехать по проселку, заведомо заминированному противотанковыми минами". Заведомо? Ну, Александр Исаевич, расскажите это тому, кто не знает Фому. Впрочем, ведь не говорит, на чем ехал, а если ехать на велосипеде или на осле, то это вполне безопасно: противотанковые срабатывают лишь под действием большой тяжести. Словом, доводы Солженицына в пользу своего фронтового бесстрашия несколько сомнительны.

Но надо отдать должное человеку: в ряде случаев он признает, что струсил, смалодушничал, сдрейфил… П. П. Семенов–Тян-Шанский писал, что Достоевский не только "мог увлекаться чувствами негодования и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными", но и "в минуты таких порывов был способен выйти на площадь с красным знаменем". Именно в таком состоянии был писатель, когда узнал, как жестоко прогнали однажды сквозь строй безвестного фельдфебеля Финляндского полка. Только узнал! От кого-то.

А Солженицын рассказывает, что летом 44-го года в Белоруссии своими глазами видел, как сержант избивал кнутом пленного. Мало того, пленный взывал о помощи именно к нему, к Александру Исаевичу. И что же пережил, как поступил сей гуманист "при виде насилия над униженными и оскорбленными"? Ведь он молод, здоров, вооружен, в капитанских погонах и может просто зыкнуть, гаркнуть, приказать какому-то там сержантику. Но нет, почему-то решает, что перед ним не просто сержант, а особист, и не просто пленный, а власовец, и "вдруг этот власовец какой-нибудь сверхзлодей?" И вот итог: "Я струсил защищать власовца (гипотетического. - В.Б.) перед особистом (теоретическим. - В.Б.), я ничего не сказал и не сделал, я прошел мимо, как бы не слыша".

Может быть, мужественней, тверже держался Солженицын во время следствия? Увы, сам пишет: "Я себя только оплевывал". И если бы одного себя! Признает, что и других "обрызгал". А в устах этого человека одна брызга уж никак не меньше хорошего ушата. Нет, не имеет он права повторить вслед за Достоевским: "Я вел себя перед судом честно, не сваливал своей вины на других… Я не сознавался во всем и за это наказан был строже". А Солженицын наказан был мягче - получил на два года меньше, чем его одноделец Виткевич, хотя тот играл лишь вторую роль.

Да и как могло быть иначе, если Солженицын изо всех сил старался разжалобить следователя.

Не слишком храбро держал себя Солженицын и в заключении. Об этом свидетельствует не только тот факт, что весь срок он отбыл без единого дисциплинарного наказания, но и то хотя бы, что его безо всякого нажима завербовали в секретные лагерные осведомители, и он стал сексотом с кличкой "Ветров".

Ну а тот уже известный нам пассаж в Лефортовском изоляторе, когда нобелевский лауреат вытянулся по стойке "смирно" перед полковником КГБ? В этом тоже вроде бы не слишком много мужества. И таких эпизодов в жизни Солженицына не счесть. Да взять его поведение хотя бы уже теперь, после возвращения. Кого он осмелился задеть в своих критических буйствах? Гайдара, Жириновского, Горбачева и Бессмертных. Это довольно разные фигуры, но у них есть одно важное для обличителя свойство: все они не у власти и потому совершенно безопасны. А тронуть Ельцина или Путина, Касьянова или Чубайса, Грызлова или Патрушева он, правдолюбец, не посмеет ни при какой погоде.

Что же получается в итоге? С одной стороны, никем не подтвержденные и весьма сомнительные уверения самого автора в том, что он большой храбрец. С другой стороны - многочисленные конкретные и совершенно достоверные факты, свидетельствующие об обратном. Как же быть? Кажется, выход здесь подсказывает нам сам герой, когда пишет, например: "Я не понимал СТЕПЕНИ дерзости, с которой МОГУ теперь себя вести"… "Все обстоятельства говорили, что я ДОЛЖЕН быть смел и даже дерзок"… "Я понял, как мне НАДО вести себя: как можно дерзей" и т.п. Из этого видно, что, как и во всем остальном, смелость свою он тщательно планировал, дерзость - аккуратно дозировал.

В других случаях он о своем поведении пишет: "Я обнаглел"… "Я так обнаглел"… "Я обнаглел в своей безнаказанности"… "После моего наглого письма"… "Я вел себя с наглой уверенностью"… "Я избрал самый наглый вариант" и т.д. Думается, здесь сам писатель нашел более точное слово для своей характеристики, чем слова "мужество", "храбрость", "героизм", которые поневоле напрашиваются по отношению к нему, когда слушаешь его рассказы о фронтовых подвигах.

А наглость, как известно, трусости не противоречит, это родные сестры. И К. Симонян, настаивая на трусости своего давнего приятеля, разумеется, не отказывает ему и в наглости, справедливо полагая, что первая из них - старшая сестра, скорее даже мать второй. И вот его вывод: воочию увидев на фронте смерть, ощутив ее всей кожей, Солженицын "начал испытывать панический страх" и, не решившись на реальный самострел, прибегнул к самострелу моральному: с помощью потока "крамольных" писем сам, безо всякого Антонелли, спровоцировал свой арест, чтобы оказаться в тылу.

"Вне контекста" эта мысль представляется невероятной, дикой, фантастической, безумной. В самом деле, разве на фронте были одни только бесстрашные герои? Нет, конечно. Встречались и робкие люди, и прямые трусы, но что-то не слыхивали мы до сих пор, чтобы кто-то из них организовывал свой арест, дабы попасть в тыл. Правда, нечто подобное известно нам из Ильфа и Петрова: их персонаж Берлага в страхе перед партийной чисткой упрятал себя в сумасшедший дом. Есть похожие примеры и из самой жизни: по некоторым данным, Троцкий после революции 1905 года сам "впал" в тюрьму во избежание худшего. А Солженицын, как не раз могли мы убедиться, человек не менее редкостного и своеобразного склада, чем Троцкий и Берлага, даже если их помножить одного на другого. И не зря один его биограф утверждал: "Всегда, когда кажется, что его действия находятся в вопиющем противоречии со здравым смыслом, за изображаемым безумием стоит абсолютно трезвый расчет".

Могут сказать: "Хорошо, допустим, хитроумный замысел с письмами мог иметь место у столь своеобразного человека. Но в этом был бы смысл лишь в начале или в разгар войны. А какой же "трезвый расчет" в том, чтобы осуществить его в самом конце? Ведь Солженицына арестовали всего за три месяца до него!" Да, конечно, но поразительная оригинальность Александра Исаевича сказалась, в частности, и в том, что он рисовал себе совсем иную картину конца войны, чем все мы и на фронте и в тылу. Когда в 1944 году наша армия изгнала оккупантов с нашей земли, он писал жене: "Мы стоим на границах войны Отечественной и войны Революционной". То есть был совершенно уверен, что, освободив родную землю, разгромив фашистов, мы рванем дальше, может быть, аж до Гибралтара. Пожалуй, такая мысль не могла прийти в голову не только Берлаге, но и Троцкому с его идеей перманентной революции.

И это была не мимолетная блажь в интимном письме. Как известно, Солженицын нередко наделяет своих персонажей собственными солженицынскими мыслями, чувствами, даже манерами. И порой до такой степени, что в итоге получается не литературный персонаж, а достоверный образ самого автора. Например, со страниц книги "Ленин в Цюрихе" перед нами встает вовсе не Владимир Ильич, а доподлинный Александр Исаевич с его фанатичностью, злобностью, подозрительностью, мелочностью и другими яркими качествами только ему принадлежащего набора. Так вот, в "Архипелаге" есть некий Юра, однокамерник писателя. Он в начале весны 45-го года уверял, что "война отнюдь не кончается, что сейчас Красная Армия и англо-американцы врежутся друг в друга, и только тогда начнется настоящая война". Та самая, Революционная. До этого, видите ли, по мнению Солженицыне кого единомышленника и камерного стратега, была не война, а игрушки. "Настоящая" война, разумеется, особенно опасна для жизни, и от нее особенно желательно увильнуть.

А вот еще некий Петя из того же "Архипелага". Это уже 1949 год. Петины идеи еще более интересны для нас и характерны для автора. Его во время оккупации угнали в Германию, сотрудничал с немцами, после войны попал во Францию и там воровал да продавал машины. Когда поймали на этом, обратился в наше посольство: желаю, мол, вернуться на горячо любимую родину. Рассуждал так: во Франции за воровство могут дать лет десять, и их придется отсидеть сполна, в Советском Союзе за сотрудничество с немцами не диво огрести все двадцать пять, "но уже падают первые капли третьей мировой войны", в которой Союз, по его прикидке, не продержится и трех лет, поэтому прямой расчет вернуться на родину и сесть в советскую тюрьму. Разве не похоже на то, что своего хитроумного Петю в 49-м году Солженицын наделил одним из вариантов своего собственного, по Симоняну, плана-расчета 44–45-то годов: чем подвергаться большому риску погибнуть в огне Революционной войны, сяду-ка лучше в тюрьму; срок могут дать большой, но в новой войне Советский Союз быстро рухнет - и я на свободе.

Разумеется, нелегко поверить, что план достижения своей личной безопасности и свободы человек строил в расчете на военное поражение родины, но вот же сам Солженицын рисует нам образы именно таких людей. А когда один из них, помянутый Юрий, уверял, что война с англо-американцами кончится легким разгромом Красной Армии, у автора-повествователя тут же вырвался вопрос: "И, значит, нашим освобождением?" Да, армия разгромлена, страна погибла, но зато - свобода! Такого рода ставки Солженицын допускал не раз. Уверяет, например, что летом 1950 года кричал тюремным надзирателям: "Подождите, гады! Будет на вас Трумэн! Бросят вам атомную бомбу на голову!" Трудно, конечно, поверить, что Александр Исаевич мог самолично да еще и безнаказанно кричать эдакое в лицо надзирателям, но мысли такие, выходит, держал за пазухой. А ведь не мог после Хиросимы и Нагасаки не понимать, что бомба унесет вовсе не одних лишь надзирателей.

Солженицын не видел ничего страшного, катастрофического не только в нашем поражении от англо-американцев, как его персонажи Юра да Петя, но и в столь же гипотетическом поражении от немцев. Подумаешь, говорил он, а не персонажи, "придется вынести портрет с усами и внести портрет с усиками". Да еще елку придется наряжать не на Новый год, а на Рождество. Всего и делов! Так что писатель был в этом вопросе, пожалуй, даже впереди своих не слишком патриотичных героев.

Итак, многие обстоятельства и факты убеждают, что версия К. Симоняна о том, будто Солженицын отправил себя в неволю собственноручно, выросла не на пустом месте. Можно привести и еще один довод в пользу достоверности его версии. Дело в том, что и на тот случай, если "настоящая" война вопреки надеждам-планам все-таки не началась бы или Советский Союз вопреки чаяниям оказался бы не побежденным, а победителем, и на сей раз, как всегда, у Александра Исаевича был предусмотрен запасной вариант: амнистия! Действительно, амнистия непременно бывает после победного окончания войны.

В первом же письме из заключения, вспоминает Н. Решетовская, ее муж "пишет о своей уверенности, что срока 8 лет не придется сидеть до конца", будет амнистия. И в самом деле, 7 июля 1945 года она была объявлена, и весьма широкая, но, увы, осужденных по статье 58-й не коснулась. Тем не менее не только "жажда амнистии", но и уверенность в ней не оставляют калькулятора. "Вся надежда, - пишет он жене уже в августе 1945 года, - на близкую широкую амнистию". И снова - в сентябре: "Основная надежда - на амнистию по 58-й статье. Думаю, что она все-таки будет". Прошел год со дня ареста, и в марте 1946 года - опять: "Я со 100% достоверностью все-таки убедился, что амнистия до 10 лет была подготовлена осенью 45-го года и была принципиально одобрена нашим правительством. Потом почему-то отложена". Только отложена - он никак не может смириться с тем, что грубо ошибся в своих расчетах.

"Идут месяцы, - вспоминает Решетовская. - Чуть ли не в каждом письме - новые надежды". 9 мая 1946 года, в первую годовщину Победы, писал: "Все же еще с недельку-другую возможный для нее срок". Полтора года был твердо уверен, что амнистия вот-вот грянет. Лишь после этого убедился в своем просчете и приступил к выполнению нового варианта: подает апелляцию о пересмотре дела; получив отказ, обращается с просьбой о смягчении наказания… Странно, однако, и этот вариант не сработал. Почему? Еще одна загадка. Ведь он так умеет, когда надо, прибедниться, расписать свои страдания, показать себя жертвой. Так почему же? Может быть, потому, что был очень полезен именно там, где находится. В качестве ловкого и деятельного стукача Ветрова.

VII. "ЗАТМЕНИЕ УМА И УПАДОК ДУХА СОПУТСТВОВАЛИ МНЕ…"

Солженицын сам приводит убедительные примеры достойного и мужественного поведения многих людей перед лицом следствия и суда. Так, рассказывает, что в 1922 году Н. А. Бердяев "не унижался, не умолял, а изложил им твердо те религиозные и нравственные принципы, по которым не принимает установившейся в России власти и - освободили".

В 1929 году известный ученый-горняк П. А. Нальчикский, 54 лет от роду, явил, по словам автора, подлинный образец "героической" тюремной стойкости, "не подписав никакой чуши". В 1935 году некая безымянная московская старушка несколько дней прятала у себя человека, в котором она в отличие от властей видела только служителя церкви. После его исчезновения ее многократно допрашивали: "К кому он поехал?" Она спокойно отвечала: "Знаю. Но не скажу". В 1941 году знаменитый биолог Н. И. Вавилов, будучи на 55-м году жизни, выдержал множество допросов, но ни на них, ни на суде "не признал обвинений"!

Можно было бы выписать еще многие примеры, можно было бы напомнить о гордом и героическом поведении на суде и в тюрьме С. В. Косиора, Н. В. Крыленко, П. П. Постышева, Я. Э. Рудзутака, В. Я. Чубаря и некоторых других видных деятелей партии, и прав Солженицын, когда восклицает: "А сколько таких неузнанных случаев!" Но его-то собственное положение было гораздо надежнее и безопаснее, чем всех названных здесь лиц, и позволяло ему вести себя совсем не так, как он вел. Да и сам Солженицын с полной уверенностью признает: "Я, конечно, мог держаться тверже". Так в чем же дело? Оказывается, вот: "Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели". Но ведь это-то и есть трусость. Если молодой здоровый парень, будучи арестован, в течение нескольких недель не может очухаться, то иначе, как трусом, его никак не назовешь. Достоевский-то в подобном, вернее, даже в более тяжелом положении испытывал совсем иные, прямо противоположные чувства. Никакого затмения ума, ни малейшего упадка духа. Наоборот! Уже узнав о суровом приговоре, о кандальной сибирской каторге, он писал брату Михаилу: "Я не уныл и не упал духом… Не уныть и не пасть - вот в чем жизнь, в чем задача ее… Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте".

Но думается, что свою затменность и упадок Александр Исаевич здесь несколько преувеличивает, и не совсем бескорыстно, а в некотором расчете на то, что если, мол, человек не в своем уме, то какой с него спрос! Магическое индульгенционное действие справки из психдиспансера всем известно. Факты убеждают, что ум нашего героя был в эту пору не в таком уж безнадежно беспросветном затмении, а дух - может, и упал, но не до нуля. Например, мы уже писали, как тонко, обдуманно и последовательно вел Солженицын свою роль на допросах, стараясь убедить следователя в своей "простоте, прибедненности, открытости до конца": "Я сколько надо было, раскаивался, и сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений". Иначе говоря, в течение всего следствия не только умело унижался, но и ловко отказывался от своих взглядов. Объяснение своему поведению у него очень простое: "Не надо следователя сердить, от этого зависит, в каких тонах он напишет обвинительное заключение". Вот в этом-то, пожалуй, и состоит главное.

Но что бы сказал Достоевский о столь унизительном лицедействе, об отказе от своих взглядов ради "тонов" обвинительного заключения, которое грозило только несколькими годами неволи! Да, "только", ибо над Достоевским-то висела совсем иная угроза, а он, однако же, говорил: "Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния… Большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений… То дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, - представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищавшим, мученичеством, за которое многое нам простится!"

Солженицын вещал по французскому телевидению: "Я давно привык к мысли о смерти. Я не боюсь за свою жизнь. Моя жизнь была в их руках". Красиво сказано, но жизнь автора этих красот "была в их руках" только в его воображении. А на Семеновском-то плацу 22 декабря 1849 года в восьмом часу утра дело обстояло несколько иначе: там был разыгран спектакль, непохожий на нынешние телепостановки, в том числе и французские. "Приговор смертной казни расстрелянием, прочитанный нам предварительно, прочтен был вовсе не в шутку, - вспоминал Достоевский, - почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти". Да и как было не верить, если все свидетельствовало о предстоящей казни: и батальоны солдат, построенные в каре, и священник с крестом, и эшафот, обтянутый черным, и бой барабанов, и бесстрастный голос аудитора: "…Отставного инженер-поручика Федора Достоевского, двадцати семи лет, за участие в преступных замыслах, за распространение частного письма, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение к распространению, посредством домашней литографии, сочинений против правительства подвергнуть смертной казни расстрелянием".

Как было не верить, когда всех приговоренных поставили на колени, сломали в знак гражданского позора у них над головами шпаги, потом обрядили в белые саваны с остроконечными колпаками, и первых троих - Петрашевского, Момбелли, Григорьева - свели с эшафота и привязали к врытым неподалеку столбам.

Как было не верить, когда солдатам уже подана команда "К заряду!" - и те выполнили нужный артикул; подается новая команда "На прицел!" - и солдаты поднимают ружья, целятся… Остается только скомандовать "Пли!"

Их было двадцать один человек. Достоевский стоял в ряду шестым. В этот же день он писал брату Михаилу: "Я был во второй очереди, и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих… Я успел также обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними…" Да, не только на следствии, на суде, но и здесь, на эшафоте, десять минут перед лицом смерти Достоевский держался безукоризненно. До самого крайнего момента, когда вместо команды "Пли!" было объявлено о каторге.

Назад Дальше