Солженицын хочет внушить нам, что в остальных лагерях и тюрьмах, где он отбывал вторую половину срока, условия быта и, разумеется, питания были у него совершенно невыносимыми, губительными. Однако и здесь он получает сверх пайка и сахар, и сало, и сливочное масло, и лук, и чеснок, и колбасу, и овсяные хлопья, и многое другое, столь же для здоровья полезное. Дело в том, что еще в двадцатых числах июня 1945 года, т.е. через три с половиной месяца после ареста. Шурочка начал получать передачи, а затем посылки, и это - в течение всего срока заключения. "Мы в наших каторжных Особлагах, - пишет он, подчеркивая, что даже в "особлагах", а о простых лагерях и говорить, мол, нечего, - могли получать неограниченное число посылок (их вес - 8 кг. был общепочтовым ограничением)". Конечно, "могли получать" не значит, что получали все, иным не от кого было, но он получал именно "неограниченное число" посылок и передач. Шурочке привозили и слали то жена, то ее сердобольные родственницы - пожилая тетя Вероня и старенькая тетя Нина. Кстати, продуктам питания в посылках сопутствовали такие полезные вещи, как валенки, белье, шерстяные и простые носки, рукавицы, носовые платки, тапочки и т.п. По воспоминаниям Н. Решетовской, посылки часто "носили символический характер и приурочивались к семейным праздникам", иначе говоря, Сане вполне хватало и казенных харчишек, а это было уже сверх необходимого - лакомство, баловство, праздничные подарки.
Кое-что из подарков ему даже надоедало, и в письмах, например, к тете Нине он без стеснения позволял себе привередничать: "Сухофруктов больше не надо, а махорку лучше бы не № 3, а № 2 или № 1 - № 3 уж очень легок". Это писал он в декабре 1950 года из своего самого тяжкого заключения. Чрезвычайно любопытно дальше: "Особенно хочется мучного и сладкого. Всякие изделия (можно предположить, что ассортимент их был достаточно широк, если "всякие". - В.Б.), которые Вы присылаете - объедение". Это голос, это речь, это желания не горемыки, изможденного непосильным трудом и голодом, а сытого лакомки, имеющего отличный аппетит. В другой раз он пишет жене: "Посасываю потихоньку третий том "Войны и мира" и вместе с ним твою шоколадку". Очень интересный с точки зрения тюрьмоведения вопрос: что это был за шоколад? Да уж скорей всего "Золотой ярлык" - чем другим можно потрафить такому сладкоежке! Еще интереснее с точки зрения того же тюрьмоведения другое: что сказали бы обитатели "Мертвого дома", покажи им Шурочку со шматком сала в правой руке, с медовым коржиком в левой, да с шоколадкой за щекой, и объяви притом: это, мол, ребятушки, ваш собрат по страданиям, горький каторжник 1945–1953 годов. Пожалуй, такая картина и такое объяснение показались бы им столь же фантастичными, как щи без тараканов.
Вот так наш страдалец и питался на своей интересной каторге, набираясь сил для разоблачения Достоевского, да и всего остального, что ему не по нраву, а на дворе, между прочим, стояли первые послевоенные годы с их карточками, очередями, недоеданием.
Зная обо всех его шматочках сала и колбасках, сладких изделиях и шоколадках, только и можно оценить по достоинству тот великий пафос, с коим Шурочка через много-много лет после лагеря восклицал: "Уж мой ли язык забыл вкус баланды!" Неужели Чуковская поверила и этому?
ОДНА БИБЛИЯ НА БАРАК И ВСЕ СОКРОВИЩА ЛЕНИНКИ
Может быть, еще больше, чем шоколадке за щекой Александра Исаевича, обитатели "Мертвого дома" удивились бы "Войне и миру" в его руках. Как правило, вся библиотека арестантов состояла из одной-единственной Библии. Это был старый закон. Правда, в последние годы своего срока герой "Записок" доставал кое-какие книги, но редко, и первая встреча с книгой на каторге оставила у него неизгладимое воспоминание: "Уже несколько лет как я не читал ни одной книги, и трудно отдать отчет в том странном и вместе волнующем впечатлении, которое произвела во мне первая прочитанная в остроге книга". Эти рассуждения и чувства героя целиком совпадают с тем, что писал в письмах о годах каторги сам автор.
У нашего персонажа на сей счет дело обстояло совсем иначе. Ему книги вольно и обильно сопутствовали с самого начала до самого конца заключения. Мы помним, первая же камера заключения на Лубянке встретила его "стопочкой книг". Это были книги не товарищей по камере, а библиотечные. Лубянской тюремной библиотеке и тому, как там поставлено обслуживание книгами, наш книголюб прямо-таки поет акафисты.
ПРОЛЕТАРСКИЙ СТАЖ СОЛЖЕНИЦЫНА
О жизни в неволе очень много говорит работа, которую приходится выполнять, ее условия. В 1970 году в биографии для Нобелевского комитета герой фильма писал о своих лагерных годах: "Работал чернорабочим, каменщиком, литейщиком". А через пять лет, выступая перед большим собранием представителей американских профсоюзов в Вашингтоне, начал свою речь страстным обращением: "Братья! Братья по труду!" И опять представился как истый троекратный пролетарий: "Я, проработавший в жизни немало лет каменщиком, литейщиком, чернорабочим…" Немало лет! Американцы слушали голосистого пролетария, затаив дыхание.
Приобщение Александра Исаевича к физическому труду произошло в самом конце июля 1945 года, когда, находясь в Краснопресненском пересыльном пункте, он начал ходить на одну из пристаней Москвы-реки разгружать лес. Достоевский пишет: "Каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной именно тем, что вынужденная". Солженицына никто здесь не вынуждал, он признает: "Мы ходили на работу добровольно". Более того, "с удовольствием ходили". И то сказать, чего здоровому парню в летнюю пору сидеть в бараке. Молодой организм требовал движения.
Но у будущего нобелиата при первой же встрече с физическим трудом проявилась черта, которая будет сопровождать его весь срок заключения: жажда во что бы то ни стало получить начальственную или какую иную должностишку подальше от физической работы. Когда там, на пристани, нарядчик пошел вдоль строя заключенных выбрать бригадиров, сердце Александра Исаевича, по его признанию, "рвалось из-под гимнастерки: меня! меня! меня назначить!..". Но пребывание на пересылке дает возможность зачислить в его трудовой стаж пролетария лишь две недели.
Затем - Ново-Иерусалимский лагерь. Это кирпичный завод. Какое совпадение! Ведь у Достоевского в "Записках из Мертвого дома" тоже кирпичный завод… Застегнув на все пуговицы гимнастерку и выпятив грудь, рассказывает герой, явился он в директорский кабинет. "Офицер? - сразу заметил директор. - Чем командовали?" - "Артиллерийским дивизионом!" (соврал на ходу, батареи мне показалось мало). - "Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера".
Так добыта первая непыльная должностишка. Под началом у лжекомдива человек двадцать. Существо книжное, жизни не знающее, он, конечно, не мог завоевать уважения у людей, которые кое-что повидали. Издевки сбили с "комдива" рвение да спесь и довели до того, что он стал избегать своих обязанностей, еще недавно столь желанных. Достоевский в "Записках" говорит: "Отдельно стоять, когда все работают, как-то совестно". Солженицын же, без малейшего оттенка этого чувства, признается, что, когда все работали, он "тихо отходил от своих подчиненных за высокие кручи отваленного грунта, садился на землю и замирал". Вот уж, признаться, и не знаем, можно ли это тихое сидение за кучами зачислить в пролетарский стаж.
Как пишет Решетовская, цитируя его письма, на кирпичном заводе муж работал на разных работах, но метил опять попасть "на какое-нибудь канцелярское местечко. Замечательно было бы, если бы удалось".
Мечту сумел осуществить в новом лагере на Большой Калужской, куда его перевели 4 сентября 1945 года. Здесь еще на вахте он заявил, что по профессии нормировщик. Ему опять поверили, и благодаря выражению его лица "с прямодышашей готовностью тянуть службу" назначили, как пишет, "не нормировщиком, нет, хватай выше! - заведующим производством, т.е. старше нарядчика и всех бригадиров!".
Увы, на этой высокой должности энергичный соискатель продержался недолго. Но дела не так уж плохи: "Послали меня не землекопом, а в бригаду маляров". Однако вскоре освободилось место помощника нормировщика. "Не теряя времени, я на другое же утро устроился помощником нормировщика, так и не научившись малярному делу". Трудна ли была новая работа? Читаем: "Нормированию я не учился, а только умножал и делил в свое удовольствие. У меня бывал и повод пойти бродить по строительству, и время посидеть". Словом, и тут работка была не бей лежачего. Потом поработал на этом строительстве еще и паркетчиком.
В лагере на Калужской герой фильма находился до середины июля 1946 года, а потом - Рыбинск и Загорская спецтюрьма, где пробыл до июля 1947 года. За этот годовой срок, с точки зрения наращивания пролетарского стажа, он уже совсем ничего не набрал. Почти все время работал по специальности - математиком. "И работа ко мне подходит, и я подхожу к работе", - с удовлетворением писал он жене.
С той же легкостью, с какой раньше соврал, что командовал дивизионом, а потом назвался нормировщиком, вскоре герой объявил себя физиком-ядерщиком. А вся его эрудиция в области ядерной физики исчерпывалась названиями частиц атома. Но ему и на этот раз поверили! Право, едва ли Солженицын встречал в жизни людей более доверчивых, чем кагэбэшники да эмвэдэшники.
В июле 1947 года перевели из Загорска опять в Москву, чтобы использовать как физика. Но тут, надо думать, все-таки выяснилось, что это за ядерщик-паркетчик. Однако его не только не послали за обман в какой-нибудь лагерь посуровей, но даже оставили в Москве и направили в Марфинскую спецтюрьму - в научно-исследовательский институт связи. Это в Останкине. Почему человека никак не наказали за вранье и каким образом, не имея никакого отношения к связи, Солженицын попал в сей привилегированный лагерь-институт, об этом можно лишь догадываться.
В институте герой кем только не был - то математиком, то библиотекарем, то переводчиком с немецкого (который знал не лучше ядерной физики), а то и вообще полным бездельником: опять проснулась жажда писательства, и вот признается: "Этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть". Господи, прочитал бы это Достоевский…
Условия для писательства были неплохие. Решетовская рисует их по его письмам так: "Комната, где он работает, - высокая, сводом, в ней много воздуха. Письменный стол со множеством ящиков. Рядом со столом окно, открытое круглые сутки…"
ЧТО ЕМУ СНИЛОСЬ В ПОСЛЕОБЕДЕННЫЙ МЕРТВЫЙ ЧАС НА ТРАВКЕ?
Касаясь такой важной стороны своей жизни в Марфинской спецтюрьме, как распорядок дня, Солженицын пишет, что там от него требовались, в сущности, лишь две вещи: "12 часов сидеть за письменным столом и угождать начальству". Угождал он, видимо, успешно, но сидел ли 12 часов? Разве что только так - по собственному желанию, не будучи в силах оторваться от своих прекрасных рукописей. Вообще же за весь срок нигде рабочий день у него не превышал восьми часов.
Картину солженицынского "ада" дополняет Н. Решетовская: "В обеденный перерыв Саня валяется во дворе на травке или спит в общежитии (мертвый час! - В.Б.). Утром и вечером гуляет под липами. А в выходные дни проводит на воздухе 3–4 часа, играет в волейбол". Как видно, не примаривался…
Недурно устроено и место в общежитии - в просторной комнате с высоким потолком, с большим окном. Не три доски на нарах, как у Достоевского, а отдельная кровать, рядом - тумбочка с лампой. "До 12 часов Саня читал. А в пять минут первого надевал наушники, гасил свет и слушал ночной концерт". Ну, допустим, оперу Глюка "Орфей в аду"…
Кроме того, Марфинская спецтюрьма - это, по словам самого Солженицына, еще и "четыреста граммов белого хлеба, а черный лежит на столах", сахар и даже сливочное масло, одним двадцать граммов, другим сорок ежедневно. Л. Копелев уточняет: за завтраком можно было получить добавку, например, пшенной каши; обед состоял из трех блюд: мясной суп, густая каша и компот или кисель; на ужин какая-нибудь запеканка, например. А время-то стояло самое трудное - голодные послевоенные годы…
ШОКОЛАДКА И ТАРАКАН
Солженицын весь срок получал от жены и ее родственников вначале еженедельные передачи, потом - ежемесячные посылки. Кое-что ему даже надоедало, и он порой привередничал в письмах: "Сухофруктов больше не надо… Особенно хочется мучного и сладкого. Всякие изделия, которые вы присылаете, - объедение". Это голос, и речь, и желания не горемыки, изможденного трудом и голодом, а сытого лакомки, имеющего отличный аппетит. Ну жена послала сладкого, и вот он сообщает: "Посасываю потихоньку третий том "Войны и мира" и вместе с ним твою шоколадку…"
Что ж, Достоевский тоже был почти удовлетворен лагерными харчами: "Пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли, что такой нет в арестантских ротах европейской России… Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили только про один хлеб. Щи же были очень неказисты, они слегка заправлялись крупой и были жидкие, тощие. Меня ужасало в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на это никакого внимания". Итак, у одного гения за щекой шоколадка, а у другого во щах насекомое шоколадного цвета, только всего и разницы. Правда, первый, дососав шоколадку, однажды назвал себя "бронированным лагерником", да еще гордо воскликнул: "Уж мой ли язык забыл вкус баланды!" Второй ничего подобного никогда не говорил.
Может быть, еще больше, чем шоколадке за щекой Александра Исаевича, обитатели Мертвого дома удивились бы книгам в его руках, множеству книг, прочитанных им в лагере, как и бесчисленным поэмам, пьесам, рассказам, написанным там же, да еще штудированию английского языка (увы, малоуспешному). Действительно, в Лубянке, например, он читает таких авторов, которых тогда, в 1945 году, и на свободе-то достать было почти невозможно: Мережковского, Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова… Вы послушайте:
"Библиотека Лубянки - ее украшение. Книг приносят столько, сколько людей в камере. Иногда библиотекарша на чудо исполняет наши заказы!" Подумайте только: заказы! А в Марфино утонченный библиоман имел возможность делать заказы даже в главной библиотеке страны - в Ленинке. В Мертвом же доме была только одна Библия, и ничего больше. Достоевский писал А. Н. Майкову: "В каторге я читал очень мало, решительно не было книг. А сколько мук я терпел оттого, что не мог в каторге писать…" Кто может ведать, что потеряло человечество из-за долгой острожной немоты гения…
ШУРОЧКА
Будто бы с завистью Солженицын пишет: "При Достоевском можно было из строя выйти за милостыней. В строю разговаривали и пели". Допустим, так. Но не было такой вольности, чтобы в строю читать Библию, а Шурочка рассказывает: "На долгие воскресные дневные поверки во дворе я пытался выходить с книгой (всегда - с физикой), прятался за спины и читал". Так было в начале срока на дневных поверках, точно так же в конце срока - на вечерних: "В бараке после ужина и во время нудных вечерних проверок читаю 2-й том далевского словаря. Так и сижу или бреду по поверке, уткнувшись в одно место книги". Как видим, и лежу, и сижу, и бреду, и стою - и все с книгой!
Иногда, словно спохватившись, наш герой вдруг начинает рисовать картину жуткого бескнижья. Рассказывает, например, что в Экибастузском лагере сочинял поэму "Прусские ночи". Сержант охраны случайно обнаружил "изрядный кусок" ее и спросил, что это такое. Тут, уверяет автор, произошел такой разговор: "Твардовский! - твердо ответил я. - "Василий Теркин"". - "Твардовский! - с уважением кивнул сержант. - А тебе зачем?" - "Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда".
Разговор этот явно мифический. Невозможно понять, почему сержант на слова "книг же нет" тотчас не ответил: "Полно врать-то!", ибо в лагере была целая библиотека, в которой сам Шурочка и работал, уж всенепременно имелся там "Теркин", невероятно популярный в те года.
В другой раз сочинитель рассказывает еще более жуткую историю жестокого преследования за книги и чтение. Вот, дескать, один заключенный читал на английском языке роман Войнич "Овод". Делал он это будто бы "тайком". Почему сам он мог читать и полеживая, и посиживая, и даже постаивая в строю, а другой - только тайком, Солженицын не разъясняет. Пишет далее, что этому человеку, уже отбывшему, возможно, много лет наказания, за чтение книги увеличивают срок еще на восемнадцать лет строжайшего режима! Впрочем, намекает, что это не столько просто за книгу, сколько за чтение иностранного автора и за изучение иностранного языка. Но опять - и Шурочка же учил в лагере английский да читал Коллинза, который родом был, кажется, не из Ростова, а ему - хоть бы что!
"ЛЕЖАЛ Я КАК-ТО НА ТРАВКЕ И ПИСАЛ…"
А как обстояло дело с писанием собственных произведений?
В письме А. Н. Майкову Достоевский жаловался: "Не могу Вам выразить, сколько я мук терпел оттого, что не мог в каторге писать". Ему, Достоевскому, удалось сделать кое-какие записи лишь в госпитале благодаря покровительству корпусного штаб-лекаря И. И. Троицкого, который эти записи и хранил.
Солженицын, поминая важность этого вопроса, хитрит и напускает туману, однако до истины добраться все-таки можно. Во-первых, он заявляет, что писать было немыслимо по простой причине отсутствия бумаги и других необходимых для этого средств. Железный закон для заключенных был, дескать, таков: "Не иметь ничего рукописного, не иметь чернил, химических и цветных карандашей, не иметь в конце концов (?) книг". И тут, желая, как видно, полнее посрамить писателей прошлого, уличить их в легкости жизненных путей, наш герой оставляет Достоевского и хватается за Короленко. К нему он испытывает такую же неприкрытую ревнивую неприязнь. Как же! Ведь он тоже конкурент и по биографии, и по творчеству: неоднократно арестовывался, сидел в тюрьмах, ссылался, и все это нашло отражение в его книгах.
Пытаясь дискредитировать Короленко, Солженицын опять пускается рассуждать о том, как легко, мол, тот отбывал тюремное заключение, какие вольготные у него были условия, в частности, для того, чтобы писать: "Короленко рассказывает, что он писал в тюрьме, однако - что там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесенным в курчавых волосах (да почему и не остригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи эти мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!)". Опять хочет уверить нас, что по сравнению с тем, как сидел он сам, у Короленко была не тюрьма, а божья благодать. "У нас так не попишешь даже в лагерях!" - восклицает с чувством превосходства все прошедшего человека над несмышленым ребенком.
Что ж, в порядке исключения мы могли бы этому и поверить, но известно, что еще в самом начале своего заключения наш страдалец просил жену привезти ему бумаги, карандашей, перьев, чернил, и она привозила, и никто не мешал ей передать их. Обстановка в этом отношении ничуть не изменилась и через пять лет, когда он находился уже в особлаге, который именует каторгой. Так, приятель его Арнольд Раппопорт располагал, должно быть, неограниченным запасом бумаги и всего остального, если несколько лет составлял какой-то "универсальный технический справочник" и одновременно писал трактат "О любви".