Разные дни войны. Дневник писателя. 1942 1945 годы - Константин Симонов 22 стр.


Утром, проснувшись, вижу, как он сидит, свесив ноги с полки, и аккуратно переписывает письмо.

Через полчаса Ташкент. Меня встречает полковник Дерман, и мы прощаемся с майором на утренней холодной привокзальной площади…

Второй дорожной записью были стихи "Слепец". Я начал писать их в поезде, а кончил ночью на пароходе, когда переправлялся из Красноводска в Баку.

На видевшей виды гармони,
Перебирая хриплый строй,
Слепец играл в чужом вагоне
"Вдоль по дороге столбовой".
Ослепнувший под Молодечно
Еще на той, на той войне,
Из лазарета он, увечный,
Пошел, зажмурясь, по стране…

Это был один из тех случаев, когда стихи оказываются частью дневника. По дороге к Красноводску в нашем вагоне появился старик с гармоникой, до этого, наверно, побывавший и в других вагонах.

Он был солдатом первой мировой войны, ослепнувшим от слезоточивых газов. Играл он разные песни, главным образом знакомые: "Раскинулось море широко", "Синий платочек", "Каховку", "Там вдали за рекой". И среди них одну незнакомую, должно быть, успевшую перекочевать через фронт с кем-то бежавшим из плена, самодельную, полуграмотную, но, как заноза, застревавшую в сердце, песню о немецкой неволе.

Старик, сам себе хрипло подпевая, играл все песни одинаково надрывно, похоже одна на другую, но эта – о немецкой неволе – ударяла в душу с какой-то особенной силой, словно все мы, слушавшие ее, были в чем-то виноваты.

В конце концов один из офицеров, возвращавшихся после госпиталя на фронт, не выдержал, запсиховал, заставил старика замолчать, а потом стал делиться с ним харчами. Поделились и другие. И старик перебрался в следующий вагон.

Когда я писал стихи, у меня в памяти стоял не только этот старик, но и последние фронтовые впечатления, увезенные в декабре с Западного фронта. Дымные, черные, покрытые пороховой копотью снега и освобожденные безрадостные деревни, пустыри, где ничего не было, кроме печных труб и обгорелых, раскиданных по снегу бревен…

Сердце щемило от предчувствия, что хотя вроде бы все хорошо и, по сводкам, на Северном Кавказе мы успешно наступаем, не ждут ли нас и там те же горькие картины пепелищ?

О том, как я добирался дальше из Красноводска в Тбилиси, сохранилась короткая дневниковая запись.

…Из Красноводска в Баку летели на бомбардировщике СБ. Было очень холодно, и в то же время над Каспием стояла какая-то зимняя, туманная морская сырость. Мы долго пробивались через облака, то высоко вверх, то шли вниз, до самой воды. Вода была унылая и холодная. В ней плавал лед. В конце концов, мы обледенели и, промаявшись в воздухе около двух часов, еле живые от холода, вернулись в Красноводск, на тот же аэродром, с которого взлетали.

Ночью отправился в Баку морем, на транспорте, на котором плыли части двигавшейся из Средней Азии на Кавказский фронт кавалерийской дивизии. Всю ночь стоял двойной шум – волн и неумолчного топота лошадей в трюмах.

Днем в Баку, дожидаясь поезда на Тбилиси, встретил в гостинице Григория Васильевича Александрова. Он снимает здесь какой-то фильм. Угостив меня всем, что нашлось, он вдруг стал вспоминать о встречах с Чарли Чаплином и о том, как вместе с Эйзенштейном ездил в Мексику. Потом вытащил из-под кровати гитару и одну за другой начал петь мексиканские песни.

Слушал его и вдруг почувствовал себя довоенным мальчиком, мечтавшим о поездках в разные далекие страны. И вообще все это было очень странно и почему-то даже печально. Наверное, по контрасту с войной…

О двух или трех днях, которые я провел в Тбилиси перед отъездом на фронт, в дневниках ничего нет. Это были обычные предотъездные дни, с получением харчей по продаттестату, с хождением на военный провод за телеграммами из редакции, с добычей горючего на дорогу. Ремонт редакционной "эмки" еще не был закончен; пришлось нажимать, чтоб закончили. Задерживаться дальше было нельзя, да и душа не лежала.

Кроме встречи с Халипом, который и во время нашей ноябрьской поездки в Мурманск и теперь все еще прихрамывал после того, как в прошлом году сорвался во время съемки с танка и покалечил ногу, в памяти остались от тех тбилисских дней еще две зарубки.

Вечером в день приезда в Тбилиси, возвращаясь в гостиницу из похода за горюче-смазочным, я встретил своего старого друга Ираклия Абашидзе, который с ходу обрушился на меня с упреками: как же так, уже несколько дней в Тбилиси, он ищет меня, а я на глаза не показываюсь! Я сказал, что если и виновен, то заслуживаю снисхождения: приехал только сегодня утром, всего полчаса, как освободился, и никому не успел позвонить.

Ираклий удивился – в Управлении по охране авторских прав ему сказали, что я несколько дней назад получал там авторские за спектакль "Парень из нашего города", а сегодня утром разнесся слух, что у меня вчера вышла здесь в гостинице какая-то ссора и меня побили. И он специально пришел сюда узнать, где я и не нужна ли мне помощь, раз пошли такие слухи.

Я рассмеялся и еще раз повторил, что приехал утром и в городе Тбилиси никем бит пока что не был.

Ираклий облегченно вздохнул.

– Значит, кто-то назвался тобой!

Его догадка оправдалась. Происшествие в Тбилиси было началом длинной истории, следы которой еще не раз всплывали на поверхность за годы войны.

Какой-то авантюрист, мой однофамилец, не то уголовник, не то дезертир, выучил наизусть все мои напечатанные к тому времени лирические стихи, добыл где-то форму капитан-лейтенанта морской авиации и орден Красного Знамени и в таком виде на протяжении войны в разных местах в зависимости от обстоятельств выдавал себя то за меня, то за моего несуществующего брата.

Тбилиси, где он сначала получил за меня деньги, а потом, подравшись с кем-то, был побит и исчез, оказался лишь первым пунктом его похождений. После освобождения Нальчика он перекочевал туда и наскоро женился там на какой-то девушке по имени Роза, от которой я осенью сорок третьего года получил в Москве скорбное письмо: почему я, как обещал, не забираю ее к началу учебного года к себе в Москву?

Деятельность моего двойника не столь существенная, но все же характерная черточка того времени, когда после тяжких событий лета сорок второго года уголовная и полууголовная нечисть на волнах поспешной эвакуации хлынула в теплые места – и на Кавказ, и дальше, в Среднюю Азию.

И вторая характерная уже не черточка, а черта времени – обострившаяся в годы войны доверчивая любовь к стихам, жадное желание услышать их. По отзывам слушавших "капитан-лейтенанта" – а с такими людьми я потом встречался, – читал стихи он неплохо, с чувством, парень был молодой, рослый, примерно моих лет и комплекции, а телевидения тогда еще не было!

Засыпался он, говоря уместным в данном случае блатным языком, лишь через год после войны, выступая с чтением стихов в районном городке Ростовской области и напоровшись там, на свою беду, на демобилизованного лейтенанта, с которым я встречался на Четвертом Украинском фронте в конце войны и который хорошо помнил меня в лицо. Лейтенант оказался человеком решительным, однофамильца моего сгреб и доставил куда следует, а мне прислал письмо с изложением всех подробностей этого финального "вечера поэзии".

Но тогда, в январе сорок третьего в Тбилиси, я столкнулся лишь с самым началом этой истории, и Ираклий, поняв, что я правда приехал только сегодня утром, зажмурясь от хохота, хлопал себя ладонями по коленям.

Вечер накануне отъезда из Тбилиси я провел в доме грузинского поэта и драматурга Ило Мосашвили, которого, так же как Ираклия, знал до войны. В его доме я познакомился с одним из старейших сейчас писателей Грузии, Александром Кутатели. Кроме них троих, в тот вечер были только их близкие, точнее, те из близких, кого не оторвала от дома война. А она многих оторвала.

Конечно, как водится у грузин, на столе стояло все, что нашлось в доме. Стол был одновременно и бедный и щедрый – из тех благородных столов, когда назавтра у хозяев хоть шаром покати!

Я читал в тот вечер много стихов. Читал подряд все, что хотели, и все, что хотелось самому. Помню, что самое сильное впечатление на моих хозяев произвело стихотворение "Хозяйка дома":

Поставь же нам стаканы заодно Со всеми. Мы еще придем нежданно…

В блокноте осталась только одна строчка – адрес Ило Мосашвили: Мачабели, 7. А в памяти весь этот вечер, перешедший в ночь. Остался, наверно, еще и потому, что, не говоря этого вслух, меня в ту ночь провожали на войну.

По своей профессии военного корреспондента, то уезжавшего на фронт, то снова приезжавшего и, в общем-то, уже привыкшего жить – из горячего в холодное и обратно, – я как-то не привык к проводам и даже с долей суеверия внутренне боялся их. И вдруг эти проводы. И это желание, чтобы я еще, и еще, и еще читал стихи, как будто, если не прочту сейчас, их потом уже не услышишь.

Не будь этого вечера и ночи тогда там, в Тбилиси, наверное, многими годами позже в повести "Двадцать дней без войны" я бы не написал той главы, которую люблю в ней больше всех других.

Тогда, зимой 1943 года, я пробыл на Кавказском фронте около месяца, с середины января до освобождения Краснодара. О том, что я видел, было написано несколько статей в "Красную звезду". Одна из них под названием "В Краснодаре", написанная в день взятия Краснодара, была передана в Москву по военному проводу.

Другая – "Русская душа" – появилась позже, уже после того, как был освобожден Ростов и начались затяжные бои на реке Миус, западнее Ростова. Статья была попыткой оглянуться на все увиденное в январе и феврале. Начиналась она так:

"Просматривая потрепанные блокноты военного времени, трудно будет вспомнить потом, к кому относятся записанные среди полустертых карандашных строчек имена, названия, даты. Но все равно останется, как вечный спутник, чувство, с которым мы воевали в эту войну…"

Да, верно. Чувство это, "как вечный спутник", действительно осталось. Но досадно, когда, разложив сейчас перед собой все записанное тогда наспех во фронтовых блокнотах, иногда ощущаешь свое почти полное бессилие вспомнить, к кому и к чему относятся те или другие даты, названия, имена и вообще все те подробности, которые были тогда сцеплены между собой памятью, а сейчас рассыпались на кусочки. Блокноты исписаны вдоль и поперек, и в них все так перепутано, что они порой выглядят как ребусы.

Относящиеся к тому времени дневниковые записи очень коротки и связаны главным образом с дорогой, пока мы на своей редакционной "эмочке" догоняли наступавшую армию, и с днями освобождения Краснодара. Чтобы сделать эти дневниковые записи хоть немного подробней, пополню их сейчас некоторыми рабочими заметками из лежащих передо мною фронтовых блокнотов.

…Из Тбилиси поехали "эмкой" через Крестовый перевал. С опаской – как бы не застрять. Армию догонять уже далеко. На перевале снежные заносы. На верхней точке – старый курортный ресторанчик. Все стекла выбиты, столы заметены снегом. В углу на очаге все-таки жарили тощие шашлыки. Вина не было и в помине, но все равно в этой заметенной снегом полуразбитой шашлычной на перевале было какое-то нелепое курортное ощущение, было что-то напоминавшее мирное время.

Минеральные Воды. Вся станция забита захваченными немецкими эшелонами. Армия ушла дальше. Разыскивая коменданта, попадаю на заседание местных властей. Они после освобождения города, сидя в комнате с выбитыми стеклами, в шинелях, в полушубках, распределяют, кому о чем заботиться. Среди многого прочего заботиться о церкви поручают заведующему коммунальным отделом. Он крутит головой, ругается, отказывается. Председатель райисполкома усовещивает его:

– Целый час продержал в приемной епископа! Куда ж это годится?

– Так я же не со зла. Я просто не знаю, о чем с ним говорить.

– Он к тебе сегодня придет. Ты его прими и выясни его нужды.

Заведующий коммунальным отделом:

– Я же в религии ничего не понимаю. Кроме ругаться в бога мать. Я и в церкви-то сроду не был. Почему я?

– Эти теории оставь при себе, – говорит председатель. – Они дальше этих стен не пойдут. А нужды их выслушай и обеспечь.

Наряду со всеми гражданами. Ясно? Если будет с твоей стороны не то отношение, смотри!

Еду из Минеральных Вод в Пятигорск. Подвожу по дороге какого-то оставшегося без машины военного прокурора. Он говорит, что после ухода немцев в известковой яме найдено много незарытых трупов взрослых и детей, умерщвленных неизвестным способом. Есть сведения, что у немцев имелась какая-то газовая машина смерти. Спрашиваю, что это за машина. Говорит, что пока неизвестно, не захватили, может быть, только слухи. Говорит, что убитых немцами жителей очень много. Две с половиной тысячи убили в Армянском лесу, у стекольного завода и еще многих у места дуэли Лермонтова за кирпичным заводом. Потом вдруг говорит:

– Работаю теперь, как в первые дни Советской власти. Все законы у меня сгорели и кодексы тоже. И весь трибунал у меня убили бомбой в машине.

Пятигорск. Стою в толпе, собравшейся на траурный митинг. Люди истощенные, оборванные. А митинг идет долго. В городе много расстрелянных и повешенных немцами, и то одних, то других снова перечисляют то в одной, то в другой речи. Под конец выступает девочка на вид лет тринадцати в солдатской шинели с обрезанными полами. Ее зовут Нина Пак. У нее немцы повесили отца и мать, и она рассказывает об этом, говоря о них как о живых: папа и мама.

Не знаю, может быть, все-таки не надо было давать говорить на митинге этому ребенку. Она рассказывает ровным тонким, хорошо слышным голосом, и слушать ее нестерпимо страшно. Толпа вокруг меня до этого стояла неподвижно, а сейчас шевелится и всхлипывает.

Едем в направлении Кропоткина. Следы отступления немцев. Бесснежная мерзлая степь. Ледяные колеи. Замерзшие лошади. Мертвые верблюды, дошедшие сюда из калмыцких степей. Мертвые мулы, завезенные из Греции немецкими горными егерями. Перевернутый немецкий автобус с прибитым к нему нашим новеньким указателем: "На Морозовскую 2 километра". Лошадь прямо на дороге в такой позе, словно она замерзла на бегу. Вывороченные телеграфные столбы. Белая собака с надетой на голову немецкой каской бежит и мотает головой. Кто-то так привязал эту каску, что собака никак от нее не избавится.

Солдат так бережно, словно детскую колясочку, везет перед собой миномет, что похож на усатую няньку. Впереди повозка, за ней пленные. Идут тихо и молча. Из окопа торчит мертвая нога.

– Хоть бы зарыли поглубже, – говорит водитель, – а то собаки бегают.

Солдат-казах сидит и неторопливо ест кашу из банки от немецкого противогаза, как из котелка.

У разрушенного моста работают солдаты железнодорожной бригады. Командир говорит, что начинали свой путь от Любашовки Одесской области. Потом через Первомайск и вот досюда, до Кавказа.

– Что ни вспомнишь, все рвали да рвали. – Сказав это, добавляет как объяснение: – Мы по роду своей работы должны уходить последними.

Рассказывает, как осенью во время отступления от Даркоха взрывать Даркохский мост остался лейтенант Холодов. Мост был заминирован, и он взорвал его, дождавшись, когда немецкие автоматчики добегут до середины моста.

– В последнюю секунду перед взрывом немецкие автоматчики застрелили его. Застрелили и сами взлетели на воздух. Холодов был засыпан, как в могиле, вздыбленной взрывом землей. Его нашли по торчащему штыку. Возвращаясь через полтора месяца, увидели торчащий из земли штык от винтовки и нашли внизу Холодова. Похоронили его в Беслане. Когда отступали, пути растаскивали "червяками", рвали стрелки, рвали столбы толом. Пассажирских помещений на станциях не портили. Сейчас восстанавливаем дорогу с помощью захваченных в Прохладной немецких материалов и приспособлений…

В халупу, где мы заночевали, принесли раненого летчика. Сразу набились люди. Летчик лежит без сознания. За ним приехали, чтобы везти в госпиталь. Старший из приехавших, капитан, тоже летчик, говорит набившимся в хату женщинам, жалеющим раненого:

– Мы люди войны, мы для этого учились и готовились. – Словно хочет им объяснить, что ничего такого особенного не произошло, что такое происходит у них каждый день…

До фронта мы с Халипом добрались за несколько дней перед освобождением Кропоткина. Пробыли эти дни в одной из наступавших дивизий, но, как освобождали Кропоткин, не видели, оказались в стороне от него.

Никаких записей в блокнотах об этих днях я так и не нашел: ни фамилий людей, ни номеров частей. Допускаю, что просто-напросто пропал один из моих кавказских блокнотов. Видимо, там, где мы были, ничего особенного не происходило, да и мы сами ни в какие переделки не попадали. Иначе бы что-то запомнилось, если уж говорить начистоту, то воспоминание о пережитой тобой лично опасности обычно застревает в памяти, даже когда забывается многое другое.

В один из этих дней мы вошли вместе с войсками в лежавшую почти на границе со Ставропольем большую кубанскую станицу Гулькевичи. Помнится, первый раз заночевали там в день ее освобождения, а потом, уже во время боев под Краснодаром и за Краснодар, еще несколько раз приезжали и жили в этой станице. Когда войска пошли дальше, в ней разместились штабные учреждения Северо-Кавказского фронта, в том числе узел связи, поблизости от которого, как всегда, лепились корреспонденты. Отсюда уезжали на передовую, сюда возвращались, чтобы передать в Москву материал.

Квартировали мы, когда приезжали в Гулькевичи, на Школьной улице, в доме у Марии Ивановны Новиковой, пожилой женщины, у которой многие из ее близких были на фронте, и она относилась к нам, сравнительно еще молодым людям, истинно по-матерински, с молчаливой самоотверженной заботливостью.

Я не раз за войну вспоминал эту прекрасную женщину. В одном из блокнотов остались строчки, которыми должно было начаться стихотворение:

Нет, я не забуду вас, Марья Ивановна,
Солдатская мать из деревни Гулькевичи…

Нахлынули другие события, стихотворение так и осталось недописанным, но спустя два года, зимой сорок пятого, когда уже далеко на чужой земле думали о близкой победе, я написал восемь строчек, в которых был отзвук той зимы сорок третьего, той женщины, той материнской заботы:

Не той, что из сказок, не той, что с пеленок,
Не той, что была по учебникам пройдена,
А той, что пылала в глазах воспаленных,
А той, что рыдала, запомнил я Родину.
И вижу ее накануне победы
Не каменной, бронзовой, славой увенчанной,
А очи проплакавшей, идя сквозь беды,
Все снесшей, все вынесшей русскою женщиной…

Когда я писал эти стихи, я вспоминал старую женщину из Гулькевичей. Ее имени нет в стихах, потому что адрес их оказался шире, но вспоминал я именно ее.

Бывая в Гулькевичах, я несколько раз по вечерам заходил в осиротевшие дома, из которых угнали на работу в Германию шест-надцати-семнадцатилетних подростков, сыновей и дочерей. В последнее время оккупации, когда немецкий железный порядок начал давать трещины, некоторые возвращались, прыгали с поездов на ходу и, добравшись до дома, рассказывали, как все это было. Но большинство не вернулось, и никто не знал, когда они вернутся и вернутся ли.

После нескольких тяжелых ночных разговоров в разных домах станицы я послал в "Красную звезду" корреспонденцию "Гулькевичи-Берлин", которой в редакции дали другой заголовок – "Поезда рабов".

Назад Дальше