– Вы, сынки, здесь мин не ищите! Вон где они. – И показывает костылем. – Здесь, здесь и здесь. А там еще и второе ихнее поле, а там третье.
Оказывается, сам старый сапер, служил еще в японскую войну.
Деревня за Вязьмой. В овраге убитые немцами старики и женщины, незакопанные. Одна с ребенком.
Немолодой сапер смотрит в овраг, говорит, ни к кому не обращаясь:
– Робеночка не пожалели. – И повторяет еще раз: – Робеночка не пожалели.
Вязьма разбита и сожжена так, что ничего не могу понять. Сейчас, когда уже прошли ее с одного конца насквозь, видны крайние развалины на другом конце города. Пробую представить себе, где же был дом, в котором мы сидели в ту ночь, когда я в последний раз видел тех ребят из армейской газеты, которые потом погибли в октябре сорок первого в вяземском окружении, и не могу вспомнить, где он был. Все так завалено обломками, что даже трудно понять, как и где шли раньше улицы.
– Немцы приехали сжигать деревню, один дом зажгли, а больше мы не дали!
Новое явление, кроме партизан, отряды самообороны с оружием в руках. Четыре парня, прятавшихся в лесу с оружием, узнали, что из их деревни гонят на переселение женщин и детей, вышли из лесу, чтобы отбить их у немцев, но у них ничего из этого не вышло. Немецкий конвой троих убил, а одного ранил, и этого раненого потом привезли в деревню и расстреляли.
Спрашиваю фамилии этих ребят. Долго вспоминают, потом говорят мне: один Саша Иванов, другой Вася. А фамилий и имен остальных двоих не знают, они из другой деревни.
Женщина берет вожжи из рук подъехавшего мальчика, садится в сани, и сани трогаются. Все вокруг молчат.
– Там на дороге лежит Сашка ее, – говорит девочка, когда женщина отъехала. – Вот она поехала теперь, она его захоронить хочет.
Прошлую зиму наши части подходили близко к Вязьме, и население им помогало. Этим объясняется особенная жестокость немцев.
Молодой лейтенант, взяв у какой-то женщины письмо, присланное ее дочерью, угнанной в Германию, построил свою роту и читает письмо. Читает громко, почти кричит, чуть не плача сам. Все очень злые, много пожилых, по сорок пять – по пятьдесят, вдвое старше командира роты…
Это все из первого блокнота. Во втором только одна запись – рассказ какой-то молодой женщины, очевидно медсестры. Абсолютно не помню сейчас, как и при каких обстоятельствах это было записано, не помню этой женщины. Ничего не помню. Но мне кажется, что ее рассказ говорит не только о мере мужества людей, но и о мере душевной усталости, накопившейся у них к этому времени.
…Первых бомбежек боялись, тряслись руки. Потом ели, наедались хлебом и плакали о погибших девушках и вообще о погибших. Сейчас кажется глупо, что плакали, плакали по-детски, что вот вдруг встанет мертвый и поймает тебя. Думали, может быть, последний день живем, больше не увидим родных.
Так боялись попасть в плен, что иногда даже не ложились спать.
А потом курсы медсестер – ни сна, ни отдыха, стирка белья, мозоли…
Раненый говорит: тяжело тащить, брось меня. А как мне его бросить? И сама себе внушаешь, что тебе не страшно. В начале боя боишься, а в долгом бою забываешь обо всем этом, одна необходимость остается – перевязывать.
Раненые, если потеряли много крови, когда ведешь их, на ходу засыпают, бывает, бормочут: "Я умру, я умру".
Когда получила письмо, что убили Павлика, впала в детство, думала про гроб: какая доска противная, под ней Павлик ничком похоронен. Не верилось, что нет его.
Когда идешь под долгим обстрелом, начинаешь нарочно думать о хороших днях, а потом думаешь: напрасно об этом вспоминаешь, все равно убьют. А иногда думаешь наоборот – что уж поскорей бы убили тебя. И в то же время стараешься успокоить раненого, чтоб поверил, что не умрет. А после боя – реакция. Видишь все это поле, поле, по которому ползла, и в слезы.
После того как ранило бомбою, стала больше всего бояться бомбежки. Припаду к земле, лежу, ничего не помню. Помню, очень грязная была после ранения, за собой ведь не следишь в минуты опасности.
Пошла добровольно. Бойцы относятся хорошо. А иногда хочется быть мужиком. Все, что есть, все в санитарной сумке. И одну гранату тоже в сумке держу. Пусть что угодно, а от раненых не уйду.
Когда девчат наших убивает, все равно каждый раз плачем о них страшно, ничуть не меньше, чем раньше…
Вернувшись с Западного фронта в Москву, я, кроме статьи для "Краевой звезды", написал стихотворение "Дом в Вязьме". Непосредственным толчком были безрезультатные поиски того дома, где мы когда-то, в сорок первом году, сидели с товарищами-журналистами:
Я помню в Вязьме старый дом.
Одну лишь, ночь мы жили в нем.
Мы ели то, что бог послал,
И пили, что шофер достал.
Мы уезжали в бой чуть свет.
Кто был в ту ночь, иных уж нет…
Конечно, в годы войны для нас, военных корреспондентов, главной жизненной средой была армейская среда, те люди на фронте, к которым мы приезжали и от которых уезжали и рядом е которыми – иногда долго, иногда коротко – жили.
Однако была у нас и среда своя собственная, профессиональная, журналистская. Совместные фронтовые поездки сводили людей из разных редакций, создавали ощущение общей судьбы и общих потерь.
Уже к концу сорок второго года только у нас, в "Красной звезде", погибло или пропало без вести больше десяти корреспондентов. Половину из них я близко знал – Бориса Лапина, Захара Хацреви-на, Евгения Петрова, Мишу Бернштейна, Леню Вилкомира…
Сохранившаяся у меня в копии корреспонденция, отправленная в Америку через несколько дней после возвращения из Вязьмы, называлась "Наша профессия". Приведу тот отрывок из нее, где выражено мое тогдашнее отношение и к самой профессии военного корреспондента, и к моим товарищам по работе.
"…Молодой человек, который сегодня хочет стать писателем, должен пройти через войну. Только тогда он будет жить как писатель.
Я полюбил профессию военного журналиста и когда-нибудь после войны напишу пьесу о своих друзьях – военных корреспондентах.
Может быть, когда-нибудь я напишу о том, как мне пришлось на протяжении одного дня дважды дарить свою книжку стихов моему другу Долматовскому, потому что когда я утром под Сталинградом подарил ему книжку и он, положив ее в карман шинели, пошел в одну сторону, а я в другую, то через час после этого его ранило и несколькими осколками разорвало шинель, а одним почти пополам перерезало лежавшую у него в кармане книжку. Вечером он сидел напротив меня, как палку, положив перед собой на стул забинтованную ногу, и я надписывал ему второй экземпляр книжки.
Может быть, когда-нибудь я напишу о смешном – о том, как один из моих друзей ночью в степи под Сталинградом попал в автомобильную катастрофу; на его машину налетел грузовик, везший арбузы на передовые позиции. От удара он потерял сознание и очнулся от того, что его поливали чем-то липким. Когда он открыл глаза, то увидел, что над ним на корточках сидит шофер грузовика, раскалывая один за другим арбузы, и выжимает их на его лицо, чтобы привести в чувство. Ничего другого в безводной степи он не мог придумать.
Может быть, я напишу о том, как мой друг фотокорреспондент Миша Бернштейн, улетая из Ленинграда и желая, чтобы к их "дугласу" поближе держались сопровождающие истребители, обещал их снимать в воздухе, и они, буквально вцепившись в хвост "дугласу", всю дорогу не отходили от него. И напишу о том, как этот веселый толстый человек дрался под Харьковом и погиб там в бою как рядовой солдат.
Напишу и о том, как корреспондент "Известий" Евгений Кри-гер, человек самого мирного вида, какой только можно себе представить, в начале войны вечно забывал свою винтовку, потому что она ему мешала; вешал ее на какой-нибудь сучок и, лишь когда машина выезжала из леса, вспоминал, что винтовка осталась висеть там. Напишу о том, как впоследствии из Лозовой, из Сталинграда, с Кавказа, отовсюду он писал военные корреспонденции, удивлявшие знанием солдатской души и солдатского дела…"
Пьесы о военных корреспондентах я не написал, но мы порой сами не замечаем, как что-то давно задуманное и, казалось бы, забытое исподволь пробивает себе дорогу в твоей работе. Так это случилось и со мной, когда в послевоенных повестях "Из записок Лопатина" главным действующим лицом не сразу, а постепенно и даже несколько неожиданно для меня все-таки стал военный корреспондент.
Если самое важное во время войны – поездки на фронт – сохранилось в памяти далеко не полностью, то куски жизни, связанные с Москвою, запомнились и вовсе плохо. Эта жизнь в Москве всегда была чем-то промежуточным между поездками, такой и осталась в сознании. И что из этих "между поездками" было раньше, и что позже, иногда путается в памяти.
С благодарностью думаю о покойной матери и о покойном отце, сохранивших у себя мои письма того времени. Порой только эти письма и помогают мне сейчас разобраться, что и когда было.
В том же письме, отрывок из которого я приводил, я писал своим старикам об этом московском "между" оставшейся позади поездкой на Западный фронт и предстоявшей мне новой поездкой на юг.
"…Через несколько дней поеду на две-три недели под Харьков, хотя, может, кое-что переменится. Отъезд мой задерживает то, что я не совсем отписался за южную поездку. Мне нужно сделать еще две статьи, и тогда я смогу уехать. Дневники, которые я веду, подвигаются пока слабо, но завтра думаю закончить второй их том, охватывающий собой зимнее наступление 1941 года и кончающийся сорок вторым…
Вместе с тем, что уже написано раньше, это составит в общей сложности восемьсот с лишним страниц на машинке.
Сейчас у меня чувство усталости от писания бесконечных очерков. А между тем за последние поездки я собрал массу материалов, которые ни в какие очерки не влезают. Сейчас потянуло на то, чтобы написать новую пьесу или скорей всего повесть, которая могла бы быть напечатана с продолжениями в газете.
Надеюсь, что после возвращения из-под Харькова я получу двухмесячный отпуск и мне удастся осуществить этот план.
Несколько дней у меня жил Женя Долматовский. Ему после окружения вернули старые ордена и дали новый, так что он ходит в орденах и с нашивками за три ранения.
В общем, так много всего переменилось, что иногда думаешь, что года три назад никто из нас и не представил бы себе, как все это выйдет с нами.
Мне дали чин подполковника. Сегодня ночью подвезут снимки, сделанные на юге, вложу их в письмо, и вы увидите меня в усах и офицерском обмундировании.
В квартире хорошо, тепло. Впервые в жизни думаю о том, что есть у меня наконец свой угол. Вчера привезли книжный шкаф. Стоит он пока еще пустой, даже грустно. Столько я собирал, собирал книги, и вот сейчас опять ничего нет. Остается только наложить в него папок с бумагами и черновиками, которых, пожалуй, и полшкафа не наберется. И все же загляну в стенной шкаф, где они пока лежат, и подумаю: боже мой, сколько я все-таки нацарапал! Особенно теперь, когда диктую, все получается так быстро, но нельзя сказать, чтобы очень хорошо…"
В связи с этим письмом несколько слов о житейском, о быте. В военное время он занимал в моей жизни не так много места, но все же, как, наверно, и у других людей, какое-то место занимал. Я с чувством неловкости прочел в тогдашнем письме слова насчет своего угла, который у меня наконец есть, и чуть было не соблазнился их опустить, как не идущие к военному времени. Но поколебался и решил оставить, объяснив.
Дело в том, что, приехав в Москву в тридцать первом году, я до осени сорок второго года действительно не имел собственного угла.
Жил на чужой площади, снимал комнаты, кочевал из одной в другую. Во время войны жил и на казарменном положении в "Красной звезде", и в номере гостиницы "Москва". И вдруг совершенно неожиданно для меня в октябре сорок второго, когда после возвращения из Сталинграда я окончательно отписался за поездку и, получив от Ор-тенберга вольную на трое суток, закатился на все это время с ночевками куда-то к товарищам, это кончилось тем, что я получил квартиру.
Когда я объявился в редакции, Ортенберг свирепо накинулся на меня:
– Где ты был? С собаками его не найдешь!
Свирепость редактора оказалась напускной, но я не сразу это понял. Выяснилось, что меня срочно разыскивал Щербаков, и, когда в течение первых суток я так и не был обнаружен, он стал сердиться. Как же это так: военнослужащего, корреспондента "Красной звезды" в военное время не могут разыскать в городе Москве!
Ортенберг объяснил, что дал мне отпуск на трое суток.
– Ну ладно, отпуск, – сказал Щербаков, – но раз он понадобился, найти-то его можно? Разыскать, послать к нему на квартиру…
Тут-то Ортенберг и объяснил, что никакой квартиры у меня нет и что, когда я бываю в Москве, то чаще всего живу в "Красной звезде". А поскольку я отпущен, то где меня искать, неизвестно.
Сердито велев Ортенбергу продолжать розыски, Щербаков одновременно с этим приказал выдать мне ордер на квартиру.
– Чтобы в дальнейшем ничего подобного не повторилось, – усмехаясь, объяснил Ортенберг, рассказывая мне эту историю.
Так я в разгар войны получил двухкомнатную квартиру на Ленинградском шоссе в новом доме с похожими на казанское мыло кружевными каменными балконами.
Вещей у меня в этой квартире в первое время вообще никаких не было; все, что было раньше, – а были главным образом книги, – сгорело от зажигалки во время июльских бомбежек сорок первого года в той комнате на верхнем этаже, под самой крышей, которую я снял как раз перед войной. Осталось только два чемодана: один с рукописями, который увезли в эвакуацию родители, и второй – с предметами первой необходимости. Его я в начале войны, перейдя на службу в "Красную звезду", закинул в редакцию на всякий пожарный случай – в данном случае действительно оказавшийся пожарным.
Недостаток вещей восполнялся количеством ночлежников. Кто только из моих фронтовых товарищей не ночевал у меня на квартире в ту осень, зиму и весну сорок второго и сорок третьего года. И когда я бывал в Москве, и когда меня не бывало.
Две комнаты, кухня, газовая колонка в ванной! А главное, наш дом, чуть ли не единственный достроенный и заселенный уже во время войны, исправно топили. Можно было и помыться, и погреться, что в тогдашнем быту считалось великим благом.
Происходило, конечно, и первоначальное накопление кое-какой мебели. В марте сорок третьего года, оказывается, появился даже книжный шкаф, особо отмеченный в письме к родителям!
Под Харьков, к тому времени вновь занятый немцами, я вопреки высказанным в письме предположениям не поехал. Очевидно, редактор первоначально ориентировался на другой оборот событий, а теперь не стал посылать на это направление новых корреспондентов в дополнение к тем, кто уже там был. Вместо этого снова отправили меня на Южный фронт. Чем это было вызвано, уж не помню. Скорей всего предполагались какие-то не осуществившиеся потом наши наступательные действия.
В дневниках об этой поездке всего несколько строчек.
…Снова вылетел на юг с Халипом. Ничего особенного в эту поездку не произошло. Был у своего старого сталинградского знакомца Утвенко, там заболел какой-то особенно зверской гнойной ангиной и пролежал в жару две недели, сначала в медсанбате, потом в санчасти штаба фронта. В середине апреля вернулся в Москву…
Что остается добавить к этому теперь? Прилетев на Южный фронт и застав там затишье, я сначала хотел поехать к танкистам, в бригаду майора Овчарова, в которой уже был раньше, во время боев между Ростовом и Таганрогом, и писал о ее действиях.
Командир бригады до войны был филологом. Меня заинтересовала эта судьба: из филологов – в командиры танковой бригады. Тогда, в первый раз, поговорить с Овчаровым о нем самом мне не удалось, не позволила обстановка, и я хотел сделать это теперь. Однако, как выяснилось, бригаду за это время передислоцировали, и я поехал не к танкистам, а еще раз к Утвенко, который после Сталинграда успел стать из полковника генералом.
На его участке в районе Матвеева кургана сколько-нибудь существенных событий пока что не происходило.
Перелистывая сводки Информбюро, я нашел в них несколько упоминаний о тех днях и тех местах:
"Западнее Ростова-на-Дону отряд пехоты противника пытался боем разведать наши позиции", "Западнее Ростова-на-Дону советские артиллеристы и минометчики разрушили 8 вражеских дзотов", "Западнее Ростова-на-Дону противник пытался навести мост и переправиться через водный рубеж", "Западнее Ростова-на-Дону немцы пытаются бомбить наши коммуникации". Вот и все, что можно прочесть в сводках об этих днях затишья.
Для очистки нашей корреспондентской совести мы с Халипом побывали на передовой и походили там по окопам переднего края. Оказавшаяся после этого в блокноте подробная запись разговора с одним старым солдатом очень пригодилась мне впоследствии.
Вспоминаю тот, порою преувеличенный интерес, который был тогда у нас, военных корреспондентов, к отличившимся в боях старым солдатам, особенно к тем из них, кто воевал с немцами уже вторую войну. За этим интересом стояли довольно сложные чувства. Хотя к тому времени немецкая военная машина дала уже две страшные для нее трещины – под Москвой и под Сталинградом – и ход войны решительно изменился в нашу пользу, все равно это не могло выбить из нашей памяти и поражений сорок первого года, и поражений лета сорок второго года. Сохранялось и сознание огромности территории, все еще остававшейся под пятой у немцев.
Сейчас в сочинениях о войне уже давно не употребляются некоторые из ненаучных житейских терминов, бывших у нас на фронте в широком обиходе и в сорок третьем, и в сорок четвертом, и в сорок пятом годах. Но, думаю, никто из бывших тогда на фронте не станет спорить со мной, что наряду со словами "стоять насмерть" в нашем лексиконе того времени во фронтовой среде иногда упоминалось в прошедшем времени и такое самокритическое слово, как "драп". Употреблялось и слово "трагедия". И не только в разговорах, а и в печати. Так и писали в газете: "Киевская трагедия". И за этими словами стояла не только горечь воспоминаний, но и вера в свои силы, то духовное здоровье, которое позволяет людям называть своими именами даже самое тяжелое из всего случившегося в их жизни.
Говоря об этом, я говорю не просто о собственных чувствах, а о куда более важной вещи: о свойственной людям нашей армии здоровой самокритической оценке очень многого из случившегося с нами в сорок первом-сорок втором годах, того, что в мае сорок пятого, после победы, сам Сталин назвал "моментами отчаянного положения".
Людям, все дальше и дальше гнавшим обратно на запад немцев, было свойственно задавать себе самим трезвые вопросы: как же все-таки это вышло, что мы сначала отступали до Москвы, а потом до Сталинграда?
Так же, как и многие люди войны, задавал себе эти вопросы и я – корреспондент. И думаю, что далеко не всегда находил тогда на них верные ответы. Напрашивались сравнения между первой и второй мировыми войнами. Как же так, почему тогда, в первую мировую, на второй год боев, к концу 1915 года, немцы заняли всего-навсего лишь территорию царства Польского и часть Прибалтики, а в эту войну на второй год дошли до Волги? В чем дело? В чем причина?