Галочка не появлялась. От нечего делать я начал перебирать книги на этажерке, стоявшей в углу, и натолкнулся на "Путешествия Гулливера"... Как-то раз, придя к Галочке, я заметил, что ведет себя она как-то странно: то покраснеет и напыжится, то бросится в кресло и, уткнувшись лицом в коленки, примется хохотать как ненормальная. Я ничего не понимал. Наконец, ни слова не говоря, она сунула мне в руки томик с "Гулливером", отчеркнув ногтем несколько строк, и убежала. Я стал читать. Это было то место, где Гулливер спасает от пожара королевский дворец, для чего ему требуется всего-навсего расстегнуть ширинку... Когда Галочка вернулась, мы встретились взглядами - и оба схватились за животики. Она вообще-то была хохотушка, рассмешить ее было пара пустяков... Но когда, наконец, она вошла в комнату на этот раз, я тут же забыл и о Гулливере, и о том, что мы хохотали тогда чуть ли не до слез. Все это было до войны. Я пришел, чтобы попрощаться.
Свет, вспыхнувший с ее появлением, тут же погас. Она присела на краешек стула у стола, стоявшего посреди комнаты, и положила перед собой руки с зажатым в кулаке платочком. Она не смотрела ни на меня, ни на бабушку, которая уселась тут же и, судя по скрещенным на груди рукам, не собиралась уходить. Галочкино лицо, обычно смуглое от загара, выглядело бледным, осунувшимся. Я не видел ее несколько дней, но казалось - неделю... Или месяц... Или год... И теперь видел - в последний раз... Больше я ее не увижу... Все это внезапно пришло мне в голову. Я молчал, не зная, что сказать. Мы молчали - все трое.
Громко стучали висевшие между окнами стенные часы, маятник дергался взад-вперед, взад-вперед, словно хотел вырваться из своего четырехгранного стеклянного гробика. Стучали, стучали секунды... Минуты... Мне было пора идти.
Я сказал, что мы уезжаем. Сказал, когда. Сказал, куда. Что я мог еще сказать?.. Я поднялся, встал из-за стола, за которым сидел вместе с Галочкой, напротив. Обе - Галочка и бабушка - вышли меня проводить. На лестнице было сумеречно, дневной свет еле пробивался сквозь пыльное, затянутое паутиной оконце. Я шел впереди и считал ступеньки. То есть не то чтобы считал, но с каждой ступенькой, чувствовал я, там, внизу, остается их все меньше и меньше...
Мы остановились, постояли в дверях парадного. Наверное, какие-то слова были тут сказаны, на прощанье, и мной, и Галочкой, и ее бабушкой, но какие и кем - хоть убей не помню. Запомнилось, на всю жизнь засело в памяти только одно...
- А вы?.. - спросил я. - Вы когда уезжаете?.. - Я был уверен, что если уже пол-Ливадии уехало, вскоре уедут все.
- А мы и не думаем... Шо нам ехать... - проговорила галочкина бабушка нехотя, и глаза ее, выцветшие от старости, сделались вдруг стеклянными.
- А немцы?.. - опешил я.
- А шо ж, шо немцы, - сказала галочкина бабушка. - Они тильки вас, евреев, не любят...
Что-то перевернулось во мне внутри, встало вверх ногами.
- Неправда, - сказал я, - фашисты всех честных людей не любят...
- Та це ж хитры байки, - усмехнулась она. - Вашего роду они не любят, вот кого...
У меня пересохло во рту.
- А вашего?.. - проговорил я, еле ворочая языком. - Вас они что - любят?..
Я все не верил, не мог поверить, что это - она, галочкина бабушка...
- Ну, вот шо, хлопчик... - Она пожевала пустым ртом. - Ты ступай себе... Попрощался - и ступай, бо нечего тут больше тоби делать...
- Бабушка, не смей так говорить!.. - крикнула Галочка, затопав ногами. - Не смей! Не смей!..
Впервые я видел ее в такой ярости. Ее щеки блестели от слез, лицо пылало, крепкие ножки колотили в щелястый пол подъезда.
- Ты шо, с цепи сорвалася?.. - Бабушка ухватила ее за руку, пытаясь унять. - А ну, ступай ты тож, играй свои гаммы, скоро учитель придет!..
Галочка вырвалась, и она стала грубо заталкивать ее обратно, в подъезд, из которого та было выбежала. Ее корявые, шишкастые пальцы впились в галочкины плечи.
Огромный кусок асфальта, вывороченный из земли, когда здесь рыли щели, лежал у стены. Я рванул его на себя, поднял над головой... Боже, боже, с каким наслаждением расплющил бы я им проклятую старуху!.. Профессор Мамлок, свастики на бомбах, падавших на Испанию, самолеты, летящие бомбить Севастополь, - все смешалось в моей голове...
- Ах ты жиденок!... - услышал я сдавленное шипение. - Ну, погоди, до вас до всех ще доберутся...
Не знаю отчего, но в тот момент мне вдруг вспомнились ватрушки, вареники, пышки со сметаной... Это была все-таки ее бабушка... Я швырнул обломок асфальта на прежнее место.
- Я приду тебя проводить!.. - крикнула Галочка мне вдогонку.
Я обернулся. Бабушка что-то злобно ей выговаривала, тянула за руку вглубь подъезда. Я остановился, помахал Галочке рукой.
- Все равно я приду!.. - кричала она, упираясь, пытаясь вырваться.
... Она не пришла.
Я наскоро попрощался со своими друзьями, жившими неподалеку, и отправился домой, помогать матери укладывать чемоданы. Я шел по Ливадии, не похожей на себя, с пустынными аллеями, с дворцами, выкрашенными в уродливые маскировочные цвета, с ослепшими, проклеенными бумагой окнами - на случай бомбежки... Мир, который еще недавно был для меня прозрачным, как стеклянный шарик, оказался разбитым трещиной.
Я твердо знал, что слова галочкиной бабушки - ложь. Бомбы со свастикой падали на испанские города и деревни, немцы захватили Париж, каждый день совершают налеты на Лондон... Выходит, не одних евреев они не любят?... А в Красной Армии, которая сражается с фашистами, - там что, рядом с отцом, одни евреи?..
Но все-таки, все-таки... Отчего же тогда они остаются, а мы уезжаем?.. Какая-то, значит, есть разница между нами?.. Потому что мы - не такие, как они, а они - не такие, как мы?..
Когда немцы захватили Крым, всех евреев из Ялты и окрестных курортных городков, а значит и Ливадии, согнали и свезли в Массандру, заставили вырыть глубокий ров и партиями, аккуратно расставляя каждую вдоль этого рва (трещины, если угодно), расстреляли из автоматов и пулеметов. Как в Бабьем Яру. Или в Панеряе. Или в других местах. Правда, немцы, как и везде, в Массандре только руководили расстрелом... По сути, лишь волей случая нас с матерью не оказалось там.
Галочку я никогда больше не встречал. Не пришлось. Да и где, когда я бы ее встретил?.. Но до сих пор в ушах у меня колотится ее крик: "Все равно я приду!.." В черном провале парадного пытается она вырваться из цепких бабушкиных рук... Но не бабушка - разорвавшая землю трещина разделяет нас, и трещину эту ни мне, ни ей не перешагнуть, не перепрыгнуть...
А ТЫ ПОПЛАЧЬ, ПОПЛАЧЬ..
Утром хозяйка, у которой мы жили, сказала:
- Вставай, тебя бабка зовет.
Я спал на террасе - по ночам тут было не так душно. Я оделся и пошел в комнату.
Здесь собрались уже соседи и еще какие-то люди, я их не знал. Они расступились, и я увидел кровать, покрытую свежей белой простыней.
Последний месяц дед был болен водянкой, тощее, усохшее тело его вдруг раздуло, как резиновый баллон, а тут, если бы не голова и ступни ног, упертые в железные прутья кровати, могло показаться, что под простыней пусто.
В изголовье, на стуле, в черном платочке, сидела бабушка. Она поднялась мне навстречу и сказала, глядя куда-то ниже моего подбородка:
- Дедушка наш умер.
Я это понял сам.
В таких случаях - я знал, слышал или читал об этом - люди плачут, заламывают руки и целуют покойника в лоб. Все смотрели на меня, ожидая, как мне казалось, того же самого. А я стоял не шевелясь и только видел перед собой белую, свежую простыню, еще в жестких складках от глажки.
Я не любил деда, почти ненавидел.
За обедом, разливая жидкий суп, бабушка наливала ему полную тарелку, а себе - на донышко. Меня это бесило. Я отливал ей от себя - так, чтобы у нас все было поровну. Дед все съедал сам, не поднимая голодных глаз от тарелки. Получив хлеб по карточкам, я честно приносил его домой, не тронув ни крошки, но дед, повертев горбушку, говорил: "А какой он сегодня?.." - и съедал ее всю, сосал, чмокал своим редкозубым ртом. И ночью, поднимаясь помочиться, на обратном пути он тихо, стараясь не заскрипеть половицей, крался к шкафчику, где в банке хранился сахар, наш общий сахар, и я начинал громко ворочаться, чтобы его вспугнуть, но он все равно крался, и я слышал, как поддетый его пальцами кусочек шаркал по стеклу, там, у горлышка.
И вот теперь я смотрел на белую простыню и думал, что мы с бабушкой станем все делить поровну, справедливо.
Не знаю, чем со стороны казались мое молчание и неподвижность. Но бабушка подошла ко мне, мягко погладила по затылку и, сказав: "А ты поплачь, поплачь, легче будет", - отвела в сторонку.
Мне было стыдно ее красных глаз, ее набрякших век, ее скорбного черного платочка в белых горошках, но я не мог выжать ни единой слезинки.
Я обрадовался, когда спустя полчаса меня послали за врачихой, лечившей деда: для похорон требовалась справка о том, что дед мой действительно умер.
На улице было еще прохладно, и воздух казался особенно прозрачным и чистым после комнаты с затворенными окнами и тяжелым, сладким запахом смерти. В арыке весело ворковала вода, над низкими заборами вскипала густая жирная листва, в которой просвечивали янтарно-желтые урючины, на каждом углу, примостясь на корточках, женщины в полосатых пестрых халатах торговали рисом, курагой и кислым молоком с коричневой пенкой.
Я быстро нашел нужный дом, но сопровождать врачиху мне не пришлось - она просто выписала справку на бланке, таких бланков у нее была заготовлена целая стопка, - и я ушел.
Я возвращался не торопясь, довольный, что так хорошо выполнил поручение и тоже в чем-то помог в хлопотах с дедом.
Об этом я как раз и думал, когда заметил впереди старую раскидистую чинару и сообразил, что надо было свернуть в боковой переулок. Но теперь сворачивать было поздно, потому что там, под чинарой, уже заметили меня.
Каждый день по дороге в школу я проходил мимо этой чинары и всякий раз мне хотелось повернуть в боковой переулок, но я не сворачивал, а шел мимо чинары, даже убавлял шаг, чтобы там, под чинарой, не подумали, что я струсил.
Я не мог позволить, чтобы там так решили в этот день, особенно в этот день.
Они все уже собрались, все сидели там - и Косой, и Дылда, и остальные, - все они были в сборе и среди них, конечно, был и тот, На-Костылях, - так я называл их для себя.
- Эй, Абрамчик! - крикнули мне, и я пошел медленней, не поворачивая головы. Я знал, что это их особенно злило, но головы не поворачивал и бежать никуда не бежал.
- Эй, Абраша, подь сюда!
Я пошел еще медленней, по-прежнему притворяясь, что я не слышу.
Тогда они поднялись и двинулись мне наперерез.
Я остановился, стиснув справку о смерти деда в потном кулаке.
- Чего вам? - сказал я.
Теперь они стояли против меня полукругом, цепко, настороженно следя за каждым моим движением. Тот, На-Костылях, протолкался вперед, и я видел прямо перед своим его лицо, маленькое, бледное до голубизны на висках, с прищуренными, горящими от злобы глазами.
- Абраша, где твой папаша? - крикнул он, картавя и кривляясь.
Остальные загоготали, как гоготали всегда, хотя всегда повторялось одно и то же. И так же, как всегда, мне хотелось ответить: "Мой отец погиб на фронте, а твой - где?" - ответить и посмотреть, что он на это скажет.
Но я молчал, смутно чувствуя унизительность такого ответа.
- Жид, - сказал он, - жид пархатый! - и придвинулся ко мне.
Теперь мы стояли с ним грудь в грудь.
Он был ниже меня, и на костылях, я бы мог сшибить его одним толчком, одним ударом. Но этого именно я и боялся. Мне теперь особенно ярко представилось вдруг, как я тем самым кулаком, в котором справка о смерти деда, бью его в ненавистное бледное лицо, в узкий подбородок, и он падает назад, раскорячив костыли, падает - и разбивает череп о булыжник, и потом лежит на кровати, под белой простыней, как мой дед.
- Отойди, - сказал я, - мне ведь некогда. И я не жид, я еврей, понял?
- Жид, - сказал он. - Все евреи - жиды, в чемоданах золото прячут!..
- Дурак, - сказал я.
Мне уже не терпелось, чтобы он скорее ударил меня, и он ударил - острым своим, жестким, знакомым кулаком в круглых бородавках.
Он попал мне куда-то пониже ребер, и на секунду я лишился дыхания. Потом дыхание снова вернулось ко мне, но я не тронулся, не попытался даже убежать. Отец мой был офицер, он погиб на фронте, я не мог бежать от маленького, ниже меня, калеки на костылях. Но и ответить ударом на удар я не мог. И не мог отвернуться, когда он опять ударил меня, на этот раз в лицо, - я не хотел, чтобы подумали, что я боюсь, когда бьют в лицо, - боюсь боли. Я только смотрел ему в посветлевшие, почти белые от злости глаза.
Поблизости от дома я спустился в арык, смыл кровь и сполоснул пятно на рубашке.
В нашем дворике, в тени забора и на террасе сидели, и стояли чужие люди, старики в черных жарких пиджаках что-то бормотали друг другу, сбиваясь на крик, им вторили женщины, азартно мешая русские слова с еврейскими, которых я не понимал, и весь наш двор, наполненный голосами, странно напоминал базар, на котором ничего не продают и ничего не покупают.
Ко мне оборачивались, меня горестно разглядывали, меня гладили по голове, по плечу, но мне были неприятны эти чужие, жалостливые прикосновения, и я торопясь протискивался к входной двери. Там стояла наша хозяйка, она схватила меня за руку и повела к себе за перегородку, отделявшую часть террасы. Здесь на столе горкой лежали огурцы, помидоры, в широкой чашке было налито молоко.
- Поешь, - сказала она в ответ на мои слова о справке, - отдашь еще, успеешь... Тут евреи приходили, которые молятся и все делают, что надо, так они ничего делать не стали, потому что то не ваши евреи, а бухарские... Пошли других искать.
- А какая разница, тетя Нюра? - сказал я.
- Не знаю. - Она подвинула ко мне чашку, но пить молоко я не стал. Я почувствовал, что есть и пить сейчас было бы изменой, предательством, и пошел в дом.
После яркого полдня здесь казалось темно, горели свечи, их живые огни освещали остроносое лицо деда, во впадинах щек и на подбородке чуть заметно шевелились тени. Он лежал на столе, но стол был короток, под ноги ему поставили чемоданы, один на другой. Чемоданы с золотом, - подумал я.
Бабушка сидела у изголовья - она была крупная, рослая, а
тут показалась мне не похожей на себя - маленькой, сгорбленной старушкой, будто что-то у нее внутри сжалось, ссохлось. Я подошел к ней, протянул справку. Она взяла ее каким-то мягким, безвольным движением и опустила руку на колено, не посмотрев на меня.
- Ты иди, - сказала она тихо, - Нюра тебя покормит... Иди...
Тогда я заплакал.
То есть я только потом понял, что плачу, а тогда я просто подумал - и вспомнил - о чем?.. О том, На-Костылях, который ежедневно избивал меня под гогот других мальчишек и которого я никогда не смогу ударить, и так будет долго, всегда; о своем отце, - как приезжал он к нам в последний раз, молодой, похудевший, и давал мне подержать, погладить свой наган, - он сам, показалось мне тогда, держал его не очень уверенно; я подумал о зловещих бухарских евреях, которые пришли и ушли, потому что мы - "не наши", и снова - о чемоданах с золотом, и о том, как я ерзал и ворочался в кровати, пытаясь вспугнуть деда, крадущегося к сахару; я подумал о том, как он когда-то приносил мне "гостинчик" - петуха на палочке или свисток, и сажал на свои острые колени, и от него так уютно и крепко пахло табаком. Я подумал о том, какой я жестокий, злой, нехороший человек, и как я пришел сюда утром, и не плакал, почти радовался, что дед мой умер. Я просто думал обо всем этом, а потом заметил, что стою у бабушки меж колен, вжимаясь лицом в ее плечо, и пытаюсь зажать себе рот, и не могу, не могу, и она гладит меня по голове, и вокруг - люди, какие-то совсем чужие, ненужные нам люди, и дед на столе, и все, как я слышал и читал где-то, и бабушка гладит меня по голове как маленького, хотя мне уже десять лет, и тихонько приговаривает:
- Поплачь, поплачь...
1968 г.
СЕВЕРНОЕ СИЯНИЕ
И чего вы, евреи, вечно суетесь, куда не просят? Сидели бы себе да помалкивали в тряпочку... Так нет же!.. Вот за это вас и не любят!
(Из разговора)
1
Наверняка я мог бы начать этот рассказ так:
"Она упала в мою кровать среди ночи..."
Или:
"Это была первая женщина в моей постели..."
Все это правда, но стоит ли отбирать хлеб у сочинителей современных бестселлеров?..
Что же до северной экзотики (см. заголовок), то про тундру, оленей и ночевки в ярангах достаточно написано и без меня. К тому же и Север, если разобраться, тут ни при чем. Я расскажу о том, что могло случиться в любом месте, а со мной случилось там, где случилось. И начну, пожалуй, в самой безнадежнотрадиционной манере:
После пединститута меня направили работать в Мурманскую область, в рудничный поселок Кукисвумчорр, что в переводе с финского означает "Чертов палец"...
Трафаретно, банально?.. Что делать, се ля ви - такова жизнь...