Где вера и любовь не продаются. Мемуары генерала Беляева - Иван Беляев 5 стр.


Я побивал все рекорды и только в русском, как это ни странно, не мог занять первого места. Но дело раскрывалось просто. С самого начала первым в отделении шел Шура Стогов. Красивый и цветущий, с большими голубыми глазами ("Анета" – по кадетскому прозвищу), он подкупал своей наружностью, а также умением держать себя с товарищами и начальством. Оставшись, как и я, без матери (отец его был артиллерист и служил все время в провинции), он вместе с двумя сестрами попал в дом заслуженного профессора Артиллерийской академии генерала Чебышева, женатого на его тетке. Она была бездетна и вместе с незамужней сестрой ничего не жалела для своего любимца. В средствах они не нуждались. Шура приезжал в корпус на ландо дяди и осыпал сладостями товарищей, которые составляли его компанию в классе. Наши преподаватели репетировали его на дому, и он шел все время первым.

Единственным соперником для него мог быть я, но учитель по русскому, Евлампий Михайлович Архангельский, ставил мне баллом ниже по сочинениям. Только при самом выпуске я перегнал Стогова по всем предметам, и 11 по русской письменности не помешало мне попасть на мраморную доску. Это соперничество принесло мне пользу, так как я привык к усиленной работе.

В конце пятого класса я стал завоевывать себе положение стойкостью и непоколебимостью характера.

В классе застряло пять второгодников, все в другом отделении. Пользуясь раболепством других, они продолжали третировать младших по старой привычке, пока не наткнулись на одного из наших. Возмущенные неуважением, второгодники послали ему приказ явиться в уборную, где его неминуемо ждала расправа. Он отказался и прибежал в класс просить защиты, так как громилы грозили вытащить его оттуда. Все обещали поддержать его, но когда в коридоре послышались шаги, попрятались за своими партами, и у дверей остался я один. Увидав сопротивление, все пятеро налегли на дверь, и я был отброшен до противоположной стены. При полном бездействии остальных Александров, так звали инициатора, бросился на свою жертву, загнал его за доску, повалил и стал тузить чем попало. Ближайший к ним по парте Дьяконов бросился туда же и, собравшись с силами, двинул его кулаком в спину. В эту самую минуту появился подполковник Алмазов и восстановил порядок. Все пятеро были выгнаны из корпуса. После этого "цук" уже больше не возобновлялся.

В этой мертвящей обстановке, где подавлялось все индивидуальное, самыми отрадными для меня минутами были посещения близких. Братья навещали меня по большим переменам, и их появление вносило умиротворение в мою душу. По субботам Володя самоотверженно носил мои книги домой, по воскресеньям провожал меня в корпус. По средам и четвергам меня посещали обе тети: тетя Туня неизменно приносила элегантные пакетики с яблоками и виноградом, тетя Лизоня являлась со своим стареньким саквояжем из порыжевшей от ветхости кожи, как уверяли товарищи – кожи Лавуазье, который завещал его ей как своей любимой ученице.

Мешок лопался от сладостей. Он вмещал невероятное количество пирожков и шоколада. Когда раздавался голос дежурного кадета: "Беляев, к тебе пришли", – я летел в приемную со всех ног.

В первой (строевой) роте воздух был чище, общение кадетов между собой приличное и состав, очистившийся от бесполезных и вредных элементов и пополнившийся со стороны, гораздо лучше. Я сошелся с несколькими симпатичными кадетами из приличных семейств. Грузин по матери, Дьяконов, тот самый, который заступился за избиваемого товарища; воспитанный и деликатный Дурново; корректный и красивый, но очень замкнутый фон Шульц, сын ослепшего капитана внутреннего плавания; добродушный Горбатов, уже мечтавший о браке с "Корнилкой" – одной из двух хорошеньких дочерей добрейшего доктора Корнилия Андреевича Соколова, нашего младшего врача, – все эти друзья стали придавать уютный и семейный характер корпусу. В иных стали проглядывать человеческие чувства и стремления. Высокий, с тонкими изящными чертами Бурачков, которого за томное выражение лица прозвали "Лидой", обнаружил редкий талант художника. Маленький хорошенький Энгель – примадонна нашего театра, – всегда веселый и беспечный, однажды тронул меня неожиданным признанием: "Вот, Беляев, – говорил он, – я не могу понять, как я буду жить дальше. Положим, я влюблен. Как я могу спать спокойно, когда я все время буду волноваться о ней? А когда, наконец, мы женимся, как я буду переносить ее болезни, душевные треволнения?" Меня глубоко тронуло его неожиданное признание, но я и сам не знал, чем его успокоить.

Перед окончанием корпуса мы разыграли "Ревизора". Энгель великолепно играл городничиху, дочку – маленький кадетик шестого класса. Павловский, высокого роста и с представительной наружностью, изображал Городничего. Унгерн-Штернберг, впоследствии избравший себе артистическую карьеру, – Хлестакова. На мою долю выпала крошечная роль одной из дам, посетительницы Дмухановских. Корсет Зои на мне не сходился, ее талия побивала все рекорды, я достал все платья напрокат. Тетя Лизоня была в числе зрителей, она надеялась увидеть во мне живой образ мамы, но голос и большие руки нарушали всякую иллюзию. Наши преподаватели были другого мнения. "А это кто же такой, – говорил Павлович, – Беляев?" На другой день он вызвал меня, рассеянно слушал мой ответ и заранее поставил мне 12. Архангельский тоже был поражен моей наружностью, но балла не прибавил.

После лагеря в Петергофе мы разъехались по домам. Папа взял меня в Гатчину, где он командовал тогда бригадою. Туда же вышел и мой брат Володя, только что окончивший Константиновское военное училище. Когда я приезжал в Гатчину, мы всегда жили вместе, и он заменял мне своей душевной теплотой близких. Но все-таки меня тянуло в Питер к своим милым книгам.

По окончании корпуса я был там всего раз или два на празднике. Я никак не мог заставить себя позабыть жуткие годы, проведенные в этих стенах. Только посетил моих любимых Н. П. Алмазова и В. Ф. Эверлинга и был на похоронах Макарова и М. Д. Димитриева.

Кончилось мое детство. Я был уже стройный темноглазый юноша, с едва заметными темными полосками на верхней губе, но все еще слабенький и тщедушный, все еще "гаденький утенок" любимой сказки Андерсена. Я развернулся уже впоследствии, много позднее.

– Qui n’a pas casse les chaises ‘a guinze ans, les cassera ‘a cinuante, – говорил дядя Вольф, старый дипломат, когда ему твердили о моем благонравии. Быть может, он был прав, ведь и байроновский Дон Жуан "такой был мальчик кроткий, что даже евнуха звал теткой".

Училище

Кто всех выше держит тон -
Уж, конечно, МИХАЙЛОН…

"Журавель".

В Михайловское артиллерийское училище я явился с опозданием, так как в Гатчине, у мачехи, благодаря ее невероятной экономии, заболел острым катаром желудка и, вернувшись к своим, едва успел поправиться за несколько дней. Но до Рождества спазмы желудка не давали мне покоя, и ради общего состояния мне приходилось ежедневно принимать рыбий жир.

Я кончил корпус первым, но в училище по конкурсу оказался 17-м из 77, так как там точные науки принимались с огромным коэффициентом, а у меня по физике было всего 11, а не 12. Когда я явился, было воскресенье, и все товарищи, уже в форме, возвращались из отпуска.

Удивительно благоприятное впечатление произвело на меня училище. Прекрасное здание на самом берегу реки Невы (у Литейного моста), старинные медные пушки по обе стороны, великолепная швейцарская роскошная лестница, обширные, но сухие и теплые камеры, пружинные матрацы на роскошных кроватях, безукоризненные чистые мраморные умывальники, блестящие паркеты – все это было совершенно иное, чем то, что мы видели в корпусе. Юнкера, явившиеся из отпуска, в элегантной форме, при шашке с белой портупеей и замшевых перчатках, старшие – со шпорами, сразу налагали особую печать на каждого и создавали совершенно иную атмосферу. Только что проведенное электричество придавало всему праздничный вид. Начальство держало себя с особым тоном, присущим хорошо воспитанному артиллеристу. Все взаимоотношения были основаны на правилах безупречной вежливости. Мы попали в новый мир. Я не буду вдаваться в подробности, так как читатель найдет это в прекрасной брошюре "Михайловское артиллерийское училище", где помещены отзывы бывших питомцев этого единственного в своем роде учебного заведения.

На медицинском осмотре меня ожидал полный провал, так как зрение мое не улучшилось, несмотря на усилия начальника училища генерала Демяненкова, подсказывавшего мне буквы таблицы. Но репутация братьев спасла мое положение, и я был принят. Начались лекции, строевые занятия, и мы вошли в общую колею.

Если в корпусе я легко справлялся с уроками, то в училище я почувствовал себя иначе. Курс был перегружен математическими предметами и точными науками. Прочие, которые давались мне без труда, входили в оценку с ничтожными коэффициентами. Первое разочарование принесла мне химия. На репетиции профессор Ипатьев, так тепло беседовавший со мной о своем товарище по выпуску – моем старшем брате, вкатил мне шестерку. Старый математик Будаев, отпуская меня на место, поставил мне "восемь" – это его минимальная оценка. "Кса (так произносил он слово господа), это брат тех Беляевых? Вот те были умные… а этот…" Иными словами:

"Старший умный был детина, средний сын и так и сяк, младший вовсе был дурак". Видимо, судьба уже с детства предназначала мне роль быть Иваном-дураком из любимой народной сказки.

С аналитикой я еще кое-как справлялся, но дифференциалы наводили на меня ужас. Когда я брался за записи, оставленные мне старшим братом, с первой же страницы между строк мне грезились рыцарские копья и мечи, индейские луки и стрелы, шотландские клейморы. А за ними леса и луга, стада диких животных, толпы дикарей… Я хватался за голову и начинал сначала.

Как я проскочил все экзамены, не отдаю себе отчета. Могу только сказать, что много позднее во сне я видел себя у доски с мелом в руке, изображающим знак интеграла, – это было все, что я вынес из училища. И я с радостью просыпался под грохот орудийных выстрелов: "Слава Богу, это только война!"

Был лишь один момент, когда я "поплыл" – в среднем классе нам начали преподавать теорию бесконечно малых величин. "Что с вами сделалось, Беляев? – обратился ко мне однажды мой сосед, впоследствии большой математик, Иван Яковлевич Граве. – Вы начали разбираться в математике!" – "А вот, видите ли… Изучая условия жизни индейских племен, я заинтересовался возможностью определения площади занимаемого ими пространства, размерами границ их земель, величиной орошающих рек. Я пытаюсь применить для этого теорию бесконечно малых величин". Граве посмотрел на меня с недоумением и, наконец, разразился хохотом: "Да откуда же вы возьмете для этого формулу? Дайте мне формулу Миссисипи и Миссури, иначе я не могу сделать никаких вычислений". Это было для меня ушатом холодной воды. Мои успехи по математике замерли, все изученное испарилось из головы.

Верховая езда была тоже для меня вначале большим испытанием. Мои братья сели в седло с раннего детства. Миша уже в шесть лет стал маленьким наездником. Восхищаясь рыцарскими турнирами, наездничеством бедуинов, дикими скачками индейцев пампы, я увидал, что на практике скакать на неоседланной лошади, которая каждую минуту готова отделаться от своего случайного пассажира, – дело несравненно более трудное, чем это кажется со стороны. Ложась в кровать с синяками и кровоподтеками, перспектива завтра очутиться у черной доски перед страшным Будаевым заставляла меня втайне мечтать о какой-нибудь метаморфозе, которая превратила бы меня в юную девушку, от которой жизнь не требует ни математики, ни иных упражнений, кроме легких танцев. Увы, просыпаясь, я все находил на своем месте, даже синяки и ссадины от вчерашней скачки. Вскакивая как ужаленный, под звуки трубы я натягивал плотные синие рейтузы и бежал в манеж, а потом в класс: "С дядюшкиных кулаков, да за часослов".

Позднее я сел в седло и начал постигать координацию между поводом и шенкелем, понял лошадь, и мой конь стал понимать меня.

Нас стало связывать какое-то духовное сродство. Мое возбуждение стало передаваться моему четвероногому товарищу, а когда он вздрагивал – я уже знал, чего он хочет. Но я слился со своим скакуном в кентавра лишь тогда, когда очутился на кабардинском седле и на легком огненном коне кавказских степей. Моя тонкая кость и деликатное телосложение, унаследованное от гурайских предков матери моего отца, сделали из меня джигита. "Скачет наш Шамиль", – говорили офицеры моего конногорного дивизиона, когда я обгонял батареи под Екатеринодаром. Врангель не без зависти поглядывал на мою кавказскую посадку. На кавалерийском седле и на строевом коне он был великолепен, но когда садился на кабардинца и на черкесское седло, все спрашивал: "А что, я не слишком наклоняюсь вперед?" Его конногвардейский рост и сложение требовали рыцарского коня.

Мало-помалу я втянулся во все. Окончательно поправившись, я стал догонять товарищей. Строи я любил всей душой, наши орудия и ящики, скакавшие по зеленому полю, казались мне троянскими и ахейскими колесницами. Военная жилка во мне проснулась, слабый организм окреп. Уже в лагере мы отдыхали. Репетиции, экзамены – все осталось позади. В прекрасных бараках на берегу живописного озера с высокой горой по ту сторону, где в густом сосновом лесу ютились хорошенькие дачки, катание под парусом и на веслах, постоянное оживление кругом – все это вносило в нашу жизнь новую струю, полную очарования.

Сразу между юнкерами я нашел себе сердечных друзей. Высокий, румяный и темноглазый Басков, напоминавший большого ребенка; талантливый Пневский, унаследовавший от матери-гречанки правильные черты лица и ясные интеллигентные глаза ее расы; маленький кругленький Завадовский, по своим деликатным манерам и мягкой, располагающей наружности так подходивший к своей театральной роли бальзаковской женщины; и, наконец, смуглый, тонкий и подвижный Борисов, казак прославленной станицы Наурской, безустанно и безуспешно зубривший, но постоянно отстававший в науках, со своей желтой мордочкой, жесткими черными усиками и упрямой эспаньолкой, так напоминавший дикого зверька, – составляли одну дружную компанию, которую никак не могли разбить ни разность во взглядах, ни подтрунивание товарищей. Остальные, правда, тоже поделились на кружки. Немного в стороне держались сибиряки (2-е отделение), под покровительством нашего курсового офицера Владимира Дмитриевича Турова. Это был высокий плотный мужчина с греческим профилем и красивой окладистой бородкой, напоминавший наружностью кучера аристократического экипажа. В противность прочим офицерам, наряду с недюжинным умом в нем проглядывала немалая доля простонародной хитрости и какого-то своеобразного лукавства. В его голосе, вибрациями которого он любил щеголять, часто проскальзывали фальшивые нотки, они коробили и даже отталкивали. Материальную часть он знал отлично и увлекался баллистикой. Любил задавать "каверзные" вопросы по этой части во время гимнастических упражнений и вообще оригинальничал кстати и некстати и надоедал своим педантизмом. Нашим отделенным был Зворыкин, бывший конноартиллерист, корректный и выдержанный, знаток лошадей и материальной части. Штабс-капитан Чернов, добродушный толстяк, также "конник", только номером послабее, заведовал 3-м отделением, состоявшим из кадетов южных корпусов. Офицерами старших классов были тонкие и корректные Похвиснев, Фриле, Алиев и др. "Царь и Бог", душа всего, был командир батареи Василий Тимофеевич Чернявский, природный хохол, отличившийся в турецкую войну на Кавказе своей хладнокровной храбростью. Когда он выходил перед батареей, чтоб сказать что-нибудь, сразу "хватал быка за рога" и ставил ясно очерченные требования. Читал он основные курсы артиллерии, читал их ясно и выразительно. Эта здравая логика и отчетливость в требованиях, соединенные со своеобразным способом выражения, проникали во все действия "Шнапса" и делали его идолом юнкеров.

Однажды во время торжеств, сопровождавших заключение франко-русского союза и прибытие в Кронштадт французской эскадры, фельдфебелю училища пришло в голову послать от нас приветствие своему коллеге в военной школе С. Сира. Неожиданно в конференционный зал, где были выстроены юнкера, влетел "Шнапс", комкая в руках злосчастную телеграмму и, видимо, крайне раздраженный: "Вот до чего додумались! – были его первые слова. – Едва успел повернуть спину, как они уже мне наклали в шапку!" Для большей выразительности он снял фуражку и сунул в нее кулак с телеграммой. "Какие у вас там могут быть фратерните, профон сантиман? Что вы понимаете в государственных делах? Сегодня бонжур, а завтра – штык в пузо. Юнкер все должен делать по команде: прикажут – кричи "ура", а нет – молчи! Вот, зарубите себе на носу".

Про него говорили, что он еще юным офицером в Турецкую кампанию, не имея ни одного снаряда, встретил налетевшую конницу грозным молчанием своих пушек. Увидев неподвижные фигуры солдат, башибузуки, потрясенные внушительным молчанием батареи, в последнюю минуту повернули назад. За этот подвиг он получил золотое оружие.

В исключительных случаях в Сборном зале перед строем появлялся сам начальник училища, маститый генерал Демяненков. Высокообразованный артиллерист (он преподавал артиллерию наследнику престола), Демьян умел тактично ставить каждого на свое место, сохраняя в то же время свое собственное достоинство. С юнкерами он имел общий язык и проводил свою волю разумно, без деспотических проявлений и без нажима. Наш выпуск он особенно любил и всегда сравнивал его с выпуском "обоих де Гаспери" (где были также мой брат Сергей и Мамонтов). Я слышал его ответы на вопросы военного министра генерала Вановского и Государя Императора Александра Александровича. Находчивый и уравновешенный, он знал, что нужно и что можно сказать. Оба донельзя подходили друг к другу, и об обоих я сохранил самые лучшие воспоминания.

Назад Дальше