Эффенди Капиев - Чудакова Мариэтта Омаровна 8 стр.


В советское время Сулейман продолжал слагать песни на темы дня и исполнять их при случае. Эти песни стали записывать, переводить, издавать. В 1934 году Сулейман был послан делегатом на Всесоюзный съезд писателей. Он познакомился с Горьким и имел с ним долгую беседу. Свидетелей этой беседы он поразил своим уменьем вести с незнакомым ему, прославленным человеком разговор, исполненный невозмутимого достоинства и спокойной, сердечной вежливости старого, много видевшего человека.

- Мы - старики, Максим Горький, - сказал он, - приятно поговорить с тобой, ровесником, а то кругом одна молодежь, с ними нам не подобает равняться.

Привычные печатные столбцы стихов на глазах сотен людей, причислявших себя к поэтам, оказывались лишь формой - условной и временной. Сама же поэзия была вечной и могла естественно и легко сорваться с уст неграмотного старика, редко выезжавшего за пределы своего аула.

И этот разговор, и пропетое Сулейманом с трибуны приветствие съезду поразили и разволновали Горького. Зрелище и правда было впечатляющее. В литературу книг, газет, журналов, казавшуюся уже единственной, навсегда установившейся формой бытования искусства слова в XX веке, на глазах сотен делегатов съезда - работников этой именно "письменной", печатной словесности - шагнул вдруг старик в горском бешмете и запел свои песни - как пели их бродячие певцы тысячелетия назад, не помышляя об иных формах закрепления этой свободно творимой поэзии, кроме своей и народной памяти.

И в своей речи на съезде Горький сказал: "На меня, и - я знаю - не только на меня, произвел потрясающее впечатление ашуг Сулейман Стальский. Я видел, как этот старец, безграмотный, но мудрый, сидя в президиуме, шептал, создавая свои стихи, затем он, Гомер XX века, изумительно прочел их.

Берегите людей, способных создавать такие жемчужины поэзии, какие создает Сулейман".

Слова эти существенно изменили и жизнь Сулеймана, и его творческую судьбу. Эффенди Капиев, наиболее близкий свидетель этого, позже, в 1940 году, уже после смерти Стальского, на Всесоюзном съезде фольклористов рассказывал об этом так: "С 1934 года, после известной его встречи в Москве на съезде писателей с Алексеем Максимовичем Горьким начинается полоса широкого внимания и интереса к его творчеству со стороны советской общественности.

Я должен сказать честно, что до этого Сулейман почти ничем не выделялся среди своих многочисленных собратьев - народных певцов Северного Кавказа, так же как и он (а иногда, может быть, активней и ярче), воспевавших новую жизнь и большие события своего времени. И в этом я не вижу ничего плохого, - спешил добавить Капиев, - в этом нет ничего удивительного, когда незаметный, рядовой, ничем особенным не выделяющийся, простой и неграмотный ашуг может в наше время, в нашей стране стать всенародным певцом, выразителем дум и стремлений своей обширной родины, своего народа, своей земли".

Вскоре после съезда в Дагестан приехал корреспондент "Правды" - за стихами Сулеймана для майского номера - и попросил Капиева помочь ему получить эти стихи. Они поехали в Ашага-Сталь. С этого времени жизнь Капиева на несколько лет оказалась тесно связанной с судьбой Сулеймана и его песен. И так как мы пишем не о Стальском, а о том, чем была встреча с ним для Эффенди Капиева, то послушаем, как рассказывал об этом сам Капиев, взглянем на Стальского его глазами. Рассказ этот между тем, как и всякий рассказ одного человека о другом, поможет ясней увидеть и самого Капиева.

"До этого я встречался с поэтом дважды.

Первая моя встреча с Сулейманом Стальским произошла в 1934 году, весной в Махачкала. Союз советских писателей Дагестана готовился тогда к своему первому съезду. Я работал секретарем союза. Среди делегатов, приехавших из аула на съезд, был и старый лезгинский поэт Сулейман Стальский, о котором до тех пор никто ничего особенно не слышал.

На трибуну взошел старик очень медленной, достойной походкой. Несколько минут он стоял, собираясь с мыслями, обнажив голову, барабаня пальцами по своей папахе, которую держал в обеих руках, как бубен. Это старая привычка, старая традиция всех ашугов. В промежутках между двумя четверостишиями, собираясь с мыслями, они обычно барабанят пальцами по бубну, чтобы пауза не была абсолютно мертвой, чтобы не терять связи и держать внимание слушателей на стройном ритме песни.

…Теперь я совершенно не помню темы той песни, которую пропел Сулейман съезду. Вероятно, это было обычное приветствие, песня-поздравление. Но я хорошо помню, что, окончив петь, он немного подождал и громко спросил:

- Можно еще?

Раздались аплодисменты. Тогда он начал еще.

Пропев вторую песню, Сулейман, так же спокойно сойдя с трибуны, с той же медлительностью и достоинством направился обратно в зал. Случилось так, что он сел на свободное место рядом со мной. Из разговора выяснилось, что Сулейман прекрасно владеет тюркским языком. Язык этот знал и я…

Теперь я уже не помню, о чем и долго ли мы говорили с ним. Но помню хорошо, что в перерыве между двумя заседаниями, выйдя на улицу, мы попали под дождь. Как сейчас вижу согбенную фигуру Сулеймана, шагающего рядом со мной, вывернув свою черную баранью шубу шерстью наизнанку (так делают в горах, когда идет дождь, чтоб не портилась овчина). Сулейман остановился под навесом чьих-то ворот. Дождь усилился. Под навесом собралась толпа делегатов.

И вот здесь меня удивило следующее: Сулейман не думал о съезде, не думал о том, какое впечатление произвело его выступление на слушателей (другие только тем и были заняты), а, помолчав, сказал:

- Очень хорошо, что идет дождь! Сейчас как раз посевы кончили, и в нашем ауле, в колхозе все ждут дождя. Как хорошо, что идет дождь!

И Сулейман запомнился мне на всю жизнь с этой фразой на устах".

За словами этими стояла другая жизнь, свободная от борьбы за призрачное первенство, заполненная делами простыми и насущными - как хлеб и поэзия. Этот мир существовал, люди жили в нем, временные успехи и поражения на литературном фронте их не касались. Это был мир, который он знал с детства, который любил, который долгие годы теснился в его воображении и терпеливо ждал воплощения. Этот мир был живой, как нельзя более реальный, и только в литературе его место еще пустовало.

Человек из этого мира, старый, уже больной, в остро пахнущей бараньей шубе наизнанку, стоял рядом с ним, поглядывал на дождь, прищурясь.

Это был его герой, но вряд ли он тогда догадывался об этом.

III

"Итак, до того, как корреспондент "Правды" обратился ко мне с просьбой помочь ему получить праздничные стихи Сулеймана, я встречался с поэтом дважды и уже любил в нем человека. Дома, у него в ауле, я впервые увидел Сулеймана весной 1935 года. В Ашага-Сталь мы приехали вместе с корреспондентом. Сулеймана мы застали больным. Когда мы вошли к нему в саклю, он сидел на кровати бледный, с отеками под глазами, и вид у него был весьма понурый. Нужно было получить стихи. Но как? Речи о том, чтобы он сложил специально новые стихи, быть не могло, и беспокоить его в таком состоянии мы не решились. Стало быть, приходилось ограничиться старыми. Но Сулейман сам предложил выход.

- Есть у меня несколько шкурок, - сказал он после беседы с нами. - Нужно сделать праздничную шубу. Вы будете закройщиками, и с вашей помощью, может, мне удастся сшить новую шубу. Я вам дам мерку и буду наблюдать, сидя в постели, а вы работайте…

Должен сказать, что в тот день, участвуя в какой-то мере в "сшивании" этих стихов, как образно пошутил Сулейман, а может быть, и в некоторой доделке их, я и не подозревал, что приобщаюсь к большому ответственному делу, что с этого момента и жизнь, и творческая судьба моя как литератора пойдут по новой, далекой дороге. Я смотрел на это, как на исключительный, единственный случай, но вышло так, что это мое первое прикосновение к творчеству Сулеймана определило и весь дальнейший характер и методы моей работы с ним. Произошло так, что потом само собой разумелось, что я не только и не просто безоговорочно должен переводить все, что "выпелось" из души Сулеймана, а должен подвергать это некоторой редакции согласно с волей, вкусом и характером самого Сулеймана".

Так это и произошло, или примерно так. Случилось только то, что должно было случиться, что подготовлено было и самыми далекими, с детства идущими обстоятельствами и очень близкими, которые постепенно встали вокруг него в ту зиму 1934/35 года.

Что он имел к тому времени в своем запасе, в своем, как говорят теперь, активе? Прежде всего - хорошее знакомство с горской устного поэзией. Он знал и старых певцов, слагавших свои песни столетия назад (самым любимым из них был даргинец Батырай), и новых, тех, которые чаще всего были сейчас уже стариками, но не утеряли желания петь. Он разыскивал их по аулам и записывал и их собственные и другие, старые песни - тогда, когда этим всерьез никто еще не интересовался. Он включал эти песни в антологии, споря с теми, кому все это казалось сомнительным - все-таки это были старики, а время принадлежало сейчас молодым, только они одни могли понять его требования.

Капиев же продолжал возиться именно со стариками - еще и потому, что он просто любил их, ему интересно было с ними. Он умел слушать их часами, задавая вопросы лишь изредка и в очень почтительной форме. Благосклонно кивнув, старики отвечали вежливому юноше. Говорили они неторопливо, делая долгие паузы. У них были ясная память, твердый голос. Некоторые из них были совсем дряхлые, немощные, но ослабевших от старости разумом почти не было, в горах это не заведено.

"Путешествуя по горам, я люблю встречаться и беседовать с дряхлыми стариками, - писал Капиев в своей записной книжке. - Один и тот же вопрос я задаю им, улучив минуту:

- Вот вы жили столько времени на свете. Скажите, что самое интересное, самое занятное испытали или видели вы на земле?

И ответы бывали самые неожиданные…

Древнего старика видел я в Гунибе, сидящим на камне возле дома. Он был так стар, что глаза уже не слушались его и он поворачивал их с трудом, вместе с головой". (Какая точная, однако, рука у этого человека, не решившегося напечатать еще ни строчки своей прозы! - М. Ч.) "Долго думал старик, прежде чем ответить на мой вопрос. Наконец сказал:

- Медведя видел. Два раза.

Оказалось, что старик этот всю жизнь был пастухом. Закурив папиросу, он оживился и рассказал мне два случая о своих встречах с медведями. Рассказы старика я записал тут же слово в слово - благо что он рассказывал медленно, как бы беседуя с самим собой.

- Однажды, в одну темную ночь, я сидел с друзьями под горой. Шел дождь. Друзья дремали, полулежа возле высокой скалы. Я сидел в стороне, накрыв потухающий костер буркой и защищая огонь от дождя. Думал. Очень приятно бывает, друзья, чувствовать телом огонь, а лицом - дождь. Вдруг слышу - баранта (так называют стадо баранов. - М. Ч.) наша шарахнулась в горы. Что такое? Почуяв тревогу, я встал. Чуть выше скалы, наверху, вижу две черные тени. Я подумал: "Наверно, это козлы наши сцепились рогами". "Ах, негодяи!" - кричу. Бараны вдруг испуганно сбились вокруг меня. Я определенно подумал: "Наверно, это козлы друг против друга стоят и стучатся рогами". Я сказал друзьям: "Там наши козлы сцепились, ни ночи, ни дня им нет, проклятым, пойду-ка и дам каждому по разу!" И пошел. А надо сказать, что у меня за поясом всегда был пистолет. На войну я не собирался, кровников не имел, а поэтому и пистолет был заряжен не свинцом, а больше паклей и тряпками. Так, для виду. Сильный дождь мешал мне смотреть. Однако я близко подошел к козлам и что есть силы ударил одного ярлыгой по башке. Вдруг - боже! - сильная лапа упала мне на грудь, разорвала, растерзала бешмет, рубашку и опрокинула меня наземь. Я вскочил, но не потерялся. Выхватил пистолет и выстрелил, не глядя, наобум. И стало от выстрела светло как днем. Вижу - медведь. Медведь-то, правда, не боится выстрела, но я хорошо сделал, набив пистолет паклей и тряпками. Огня-то уж медведь боится здорово. Как отпрянет он от меня, сукин сын, только и видели! А в том месте, где он стоял, гляжу, остался лежать издыхающий баран. Медведь, оказывается, поступил по-медвежьи: схватив барана в обе лапы, он подымал его и бросал наземь, чтобы перебить ему все кости. Экий шалун!

Потом, когда я опомнился, гляжу, рука моя вся в крови. Оказывается, я так сильно рванул курок, что он до кости вошел в руку. А медведя не ранил. Нет, нисколько. Как сейчас помню, как кровь хлестала все из руки. Однако я прежде зарезал кинжалом издыхающего барана, чтоб не пропало мясо, а уж потом занялся рукой. Да. Вернулся к своим, друзья все дремлют. "Что это был за выстрел?" - спросил кто-то. "А, ничего, - говорю, - там один медведь…" И, сев снова на прежнее место возле костра, начал перевязывать рану. Да. А тряпка и пакля еще долго тлели в темноте, пока не потушил их дождь окончательно. Я же перевязал руку, завернулся снова в бурку и, наклонясь над чуть теплыми угольями, уснул. Очень хорошо все вышло. Очень…"

"А, ничего, - говорю, - там один медведь…" - одной фразой очерчен весь характер. За ней - мужская этика горца, не терпящая хвастовства, многословных рассказов о минувшей опасности и о собственном мужестве. Был "один медведь" - и кончено дело!

И другую свою встречу - с медведицей и медвежатами - вспоминает старик, и этот рассказ Капиев тоже тщательно записывает. Лакцы рассказывают ему на своем родном языке, лезгины или аварцы - на знакомом и им, и ему тюркском, а сам Капиев тут же записывает эти рассказы по-русски… Таким вот образом и беседовал он потом и со Стальским.

Но дело было, конечно, не в беседах, а в стихах Стальского, которые Капиев стал записывать и переводить - "не только и не просто" переводить, как сам он об этом выразился. Его всегда интересовали новые процессы в устной поэзии - особенно как-то связанные с задачами современности, как он их понимал.

Его, человека увлекающегося и влюбленного в литературу, интересовали вообще всякие новые и казавшиеся ему оригинальными формы искусства. И вот перед ним оказался неграмотный горец, старик, шестьдесят с лишним лет проживший в ауле той жизнью, которая теперь уже прекрасно была знакома Капиеву, и он же поэт, охотно слагающий песни о современности, легко становящиеся достоянием всесоюзного читателя.

И так же охотно сам Капиев стал участником очень большого по тогдашним масштабам дела, которое им самим, несомненно, было почувствовано как грандиозный литературный эксперимент.

Эксперимент этот не мог не быть крупным и по своему размаху, и по вызванному им резонансу - личность Капиева была достаточно сильной и оригинальной для этого. Легко представить себе, как влекла Капиева возможность реально воздействовать на процесс создания той самой народной поэзии, которая всегда казалась ему как бы высеченной на камне. Здесь она рождалась прямо на его глазах, и он мог даже быть непосредственно причастен к этому. Вряд ли он долго колебался. И так как речь идет здесь не только о литературе, но и всей жизненной судьбе человека, включающей в себя и общие для всех людей коллизии, то следует, не чинясь, принять во внимание, что человеку во все времена необходимы средства к существованию - и своему собственному и своей семьи. Не менее других нужны они писателю. У писателя нет ренты и постоянного заработка. Книги же оплачиваются обычно после того, как они уже напечатаны. У Капиева в 1935 году не было ни напечатанных, ни печатающихся книг. Само его дальнейшее существование по описанным ранее обстоятельствам к этому времени стало вдруг проблематичным. И это усилило его решимость взяться за новое и очень многими своими сторонами привлекавшее его дело. И он взялся за него - с тем азартом, с той деятельной - и в работе всегда еще живее разгоравшейся - увлеченностью, к которой он более других был способен.

Дело же было не простое, и, в сущности, слишком сильная увлеченность могла даже оказаться излишней.

"С того момента, как появились стихи Сулеймана в "Правде", - рассказывал далее Капиев в своем докладе, - отовсюду, буквально со всех концов страны, поэта стали осаждать десятками телеграмм, писем, заказов, к нему начали стекаться специальные корреспонденты и репортеры. Началось паломничество к Сулейману Стальскому Сулейман, и сам того не ожидая, вдруг очутился на такой высоте, что теперь нельзя было ему "ударить в грязь лицом". Каждый вздох его слышала вся страна. Здесь нужно было быть поэтом большого политического кругозора и огромной эрудиции, полным творческих сил, чтобы достойно держаться в вышине и не упасть. Не экзотическая оригинальность Сулеймана интересовала страну и народ, а его живое, боевое слово, сказанное кстати, отвечающее времени, и согласный с думами передового народа его горячий отклик, ибо народ в нем видел своего сына. Время призывало Сулеймана и требовало, чтобы он был трибуном".

Доклад построен с большим тщанием, в нем чувствуется обдуманность каждого слова. Он написан в 1940 году, то есть через три года после смерти Сулеймана, когда Капиеву пришлось уже обороняться, объяснять неизбежность тех именно форм работы со Стальским, которые были избраны им, судя по всему, без долгих размышлений, как бы естественным путем, "в рабочем порядке": настолько велика была тогда, в середине тридцатых годов, его уверенность в возможности только такого, только однозначного решения.

"Сулейман сказал однажды:

- Вот вы, грамотные люди, все верхом, а я - пешком, и мне трудно догнать вас и время. Подсадите меня! Не надо ждать, сдерживая коней, пока я догоню вас, опираясь на палку, - я стар, недолго мне сопутствовать вам, - пристройте меня, юноши, рядом с собой в седле и правьте дальше.

…И тогда я понял свою задачу. Надо держать поэта в седле современности, помочь ему, неграмотному, но одаренному ашугу, которому выпала великая доля быть трибуном своего народа, не отставать от времени и быть впереди него.

И вся моя работа с Сулейманом исходила из этого требования самого Сулеймана.

Я предвижу возражения, но что я в данном случае выбрал свою роль правильно, я не сомневался и не отрекаюсь: на том стою!"

Капиев объяснял, что он "выполнял работу рецензента, советчика".

"Быть может, сам себе не отдавая отчета, я все же отлично чувствовал, что имею дело с "взрывчатым веществом", и всегда был бережен, никогда ничего не навязывал Сулейману, а только показывал ему, и он был волен сам выбирать, что ему по вкусу".

Дело было, конечно, не в дефектах вкуса Капиева - никто не мог бы упрекнуть его в недостаточно тонком понимании поэзии. Он сам был поэт и скоро доказал это. Все было предопределено уже тем, как понял он место Сулеймана в современности и дальнейшую жизнь его поэзии. А точнее - даже не тем, как понял это он, а тем, что определенное понимание этого было уже совершившимся фактом. И когда Капиев утверждал, что Сулейману "нужно было быть поэтом большого политического кругозора", - это не его собственные тезисы. Это те готовые, вне его сознания возникшие предпосылки, с которыми он приступал к работе с поэтом пять лет назад. G ними можно было соглашаться или нет; изменить их было нельзя. Капиев с ними согласился. Он взялся помочь поэту держаться "в седле современности". Современность и ее задачи Капиев понимал отлично. Он мог бы растолковать их любому неграмотному.

Назад Дальше