("Сидя в тени", У)
Людей слишком много и становится все больше. Толпа, армия, хор всегда враждебны частному человеку. Через двадцать лет после "Речи о пролитом молоке" Бродский начнет свою нобелевскую лекцию словами: "Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко – и, в частности, от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, – оказаться внезапно на этой трибуне – большая неловкость и испытание". В подлинной демократии общество основано на свободном договоре частных людей; в охлократии, которая неотделима от тирании, частный человек преследуется как отступник и преступник (см. "Развивая Платона", У) или, в лучшем случае, маргинализуется. Так было и так будет всегда:
В грядущем населенье,
бесспорно, увеличится. Пеон
как прежде будет взмахивать мотыгой
под жарким солнцем. Человек в очках
листать в кофейне будет с грустью Маркса.("Заметка для энциклопедии", ЧP)
Мечта частного человека (политической ипостаси лирического героя Бродского) – поселиться у моря с подругой, "отгородившись высоченной дамбой / от континента" ("Пророчество", ОВП), в одиночестве "жить в глухой провинции у моря" ("Письма римскому другу", ЧP), но на самом деле он обречен жить в толпе и при виде тирана бормотать, "сжав зубы от ненависти: "баран"" ("Развивая Платона", У). Мечты о частной жизни и мотив изгойства у Бродского нередко даны в условных обстоятельствах вымышленных стран, городов, эпох – не столько фантастических, сколько идеальных в том смысле, что они описывают сущности, платонические "идеи" вариантов действительности. Сущность СССР – империя. Сущность советского метрополиса – град Платона. Идея частной жизни в коллективистском государстве – отгораживание от мира "высоченной дамбой".
Ненавистную ему форму правления Бродский постоянно называет тиранией. В 1979 году он изложил свои мысли по этому поводу в эссе, которое так и называется: "О тирании". Тирания, по Бродскому, – это комбинация всех трех дурных форм государственного устройства, описанных Аристотелем: тирания, олигархия и охлократия (власть толпы). В двадцатом веке они стали неразделимы. Олигархия принимает облик единственной "партии". Партия устроена таким образом, что она выдвигает на верхушку государственной пирамиды тирана. Это возможно, и даже неизбежно, благодаря "стадному натиску масс". Людей слишком много. "Идея экзистенциальной исключительности человека заменяется идеей анонимности". Коллективная политическая воля масс приведена к самому низкому общему знаменателю: требованию устойчивости, стабильности. Жесткое пирамидальное устройство власти одной партии с тираном на вершине пирамиды воспринимается коллективным сознанием как самое надежное и удобное, ибо тирания "организует для вас вашу жизнь. Делает это она с наивозможной тщательностью, уж безусловно лучше, чем демократия. К тому же она делает это для вашей же пользы, ибо любое проявление индивидуализма в толпе может быть опасно: прежде всего для того, кто его проявляет, но и о том, кто стоит рядом, тоже надо подумать. Вот для чего существует руководимое партией государство, с его службами безопасности, психиатрическими лечебницами, полицией и преданностью граждан. И все же даже всех этих учреждений недостаточно: в идеале каждый человек должен стать сам себе бюрократом".
Несмотря на различия характеров, все трое советских правителей, под властью которых Бродскому довелось жить на родине, пришли к власти и правили страной именно так, как Бродский это описывает в своем эссе. Сталин, тезка поэта, был, конечно, из трех самым "монструозным", если воспользоваться определением Бродского. В узилище поэт был брошен при Хрущеве, который был осведомлен о его деле и сказал, "что суд велся безобразно, но пусть Бродский будет счастлив, что осудили за тунеядство, а не за политику, потому что за стихи ему причиталось бы десять лет...". В первый год правления Брежнева Бродского вернули из ссылки и семь лет спустя с ним обошлись по советским меркам относительно гуманно – принудили эмигрировать на Запад. Однако портрет тирана в эссе "О тирании" многими деталями указывает на Брежнева. Именно личная заурядность и чисто бюрократический путь наверх делали Брежнева в глазах Бродского фигурой типической, поскольку в нем нет совершенно ничего необычного – ни сумасшедшей одержимости Ленина, ни макиавеллизма и жестокости Сталина, ни даже самодурства Хрущева. В стихах Бродского тиран всегда появляется в ореоле банальности. В "Anno Domini" (ОВП) он мучится больной печенью, в "Одному тирану" (ЧP) - кушает вкусный рогалик, в "Post aetatem nostram" (ЧP) - тужится в уборной, в "Резиденции" (У)- задремывает в сиреневой телогрейке над колонками цифр. Это недалекий, немолодой, нездоровый человек. Самое человеческое из его качеств то, что он смертен. Обращаясь к Брежневу в письме, датированном днем отъезда из России, 4 июня 1972 года, Бродский писал: "От зла, от гнева, от ненависти – пусть именуемых праведными – никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять".
Брежнев, разумеется, не ответил на письмо вышвырнутого из страны поэта. Можно быть уверенным, что он его никогда и не видел – вряд ли референты генсека стали бы занимать его внимание таким незначительным и непочтительным текстом. А и увидел бы, то вряд ли бы понял там что-либо, помимо неприятных слов "умрете Вы". Лирика и философия никогда не касались сознания заматерелого партийного бюрократа. Диалог советского вождя с населением всегда был сугубо ритуальным: вождь зачитывал перед микрофоном приготовленные для него тексты (в случае Брежнева – плохо ворочающимся языком), аудитория единообразно выражала одобрение – аплодисментами или поднятием рук при голосовании. "Руки тянутся хвойным лесом / перед мелким, но хищным бесом", – писал Бродский в "Лагуне" (ЧP).
Эпитет "мелкий" – ключ к проблематике зла у Бродского. Выражение "банальность зла" впервые появилось в классической книге Ханны Арендт "Эйхман в Иерусалиме" (1961). Смысл его, конечно, не в том, что зло банально, а в том, что банальны носители, инициаторы зла. Корни антиромантической философии зла уходят в русскую литературу девятнадцатого века. Банальность – центральная характеристика Наполеона у Толстого и карамазовского черта у Достоевского. В двадцатом веке неоднократно подтверждалось, что ответственность за грандиозные злодеяния – сталинская коллективизация и террор тридцатых годов, уничтожение евреев нацистами, маоистская "культурная революция", террор в Камбодже, геноцид в Руанде и т. п. – несут не демонические сверхчеловеки, а люди заурядные. Средний человек, иногда с психопатическими отклонениями, а иногда и без таковых, способен сотворить зло в размерах, не умещающихся в сознании. Бродский испытал это и в ограниченном масштабе личного опыта. Его гонители и мучители – лернеры, толстиковы, Савельевы, воеводины – все были существа пошлые. Их поведение было мотивировано примитивными желаниями и страхами, речь была корявой, штампованной, поскольку способность мыслить была омертвлена идеологической обработкой. В конечном счете, эти люди так же, как и те, кто находился наверху государственной пирамиды, творили зло в силу интеллектуальной и моральной опустошенности. Банальность их слов и поступков выявляет то, что в иудео-христианской этике издавна рассматривалось как несубстанциальность зла: зло заполняет пустоты, злу для осуществления нужны полые люди.
Прямые рассуждения о природе зла занимают центральное место в самом первом из написанных и опубликованных на Западе эссе Бродского и в его речи перед выпускниками небольшого элитного колледжа Уильямс в 1984 году. Напутствуя молодых людей, Бродский, в частности, сказал, что "надежнейшая защита от зла – это предельный индивидуализм, самостоятельность мышления, оригинальность, даже, если угодно, – эксцентричность". В менее провокативном стиле то же было бы названо "критическим мышлением" или "духовной работой". Есть, однако, в эссеистике и в стихах Бродского мотив, постоянно связанный с темой зла, который, казалось бы, противоречит утверждению индивидуализма и даже эксцентричности. Поэт, который в качестве главного личного достижения провозглашал: "Моя песня была лишена мотива, / но зато ее хором не спеть" ("Я всегда твердил, что судьба игра...", КПЭ), - размышляя о виновниках исторических несчастий, выпавших на долю его страны, настойчиво употребляет местоимение "мы".
Чувство родины
Среди привычных для Бродского речевых оборотов был такой: когда собеседник употреблял в разговоре оборот "у нас" в смысле "в стране, где мы живем" ("у нас начальство что хочет, то и делает", "у нас за стишок посадить могут" или "у нас не принято ходить в гости без бутылки" и т. п.), Бродский не упускал случая перебить саркастическим – "у вас". Сарказм был наигранный, шутливый, но почти автоматизм, с которым эта реплика произносилась, напоминал о принципиальной позиции – не допускать ни малейших уступок всепроникающей идеологии коллективизма. Тем более были поражены первые читатели стихотворения "Остановка в пустыне" необычным, казалось бы, для Бродского употреблением местоимения "мы":
Теперь так мало греков в Ленинграде,
что мы сломали Греческую церковь,
дабы построить на свободном месте
концертный зал.
Здание, некогда бывшее храмом греческой православной общины Петербурга, было обречено ленинградскими властями на слом, и на его месте к 50-летию Октябрьской революции, в 1967 году, построили концертный зал. О безобразии новостройки речь идет в первой строфе. Разрушенная Греческая церковь тоже не отличалась архитектурными достоинствами, и хотя о том, что привычное старое здание заменили безобразной новостройкой, многие сожалели, такого взрыва бессильного негодования, какое вызвало пятью годами раньше разрушение церкви Успения Пресвятой Богородицы, так называемого "Спаса-на-Сенной" (архитекторы Растрелли и Квасов), среди интеллигенции не наблюдалось. Медитация Бродского не на тему охраны памятников старины, а по поводу символизма случившегося – расставания России с христианством и в то же время с эллинистическим культурным наследием. Под русской историей подводится "безобразно плоская черта". "Мы", избранное Бродским в качестве субъекта медитации, выглядит парадоксально в начале стихотворения, ибо решение об уничтожении старого здания и строительстве нового принималось теми самыми ленинградскими бюрократами, которые ожесточенно преследовали поэта. Но по ходу стихотворения становится ясно, что речь идет не об очередном преступлении советского режима против культуры, а о коллективной вине нации, выделившей из себя этот режим и отказавшейся от исторической альтернативы – принять греческое наследие с неотъемлемой от него демократией. "Остановка в пустыне" заканчивается кодой, состоящей из ряда обращенных в будущее вопросов, и эти вопросы задает не "я", автор, сидевший "на развалинах абсиды", когда разрушали Греческую церковь, а "мы". "Я" беспрепятственно переходит в "мы" в конце стихотворения:
Сегодня ночью я смотрю в окно
и думаю о том, куда зашли мы?
И от чего мы больше далеки:
от православья или эллинизма?
К чему близки мы? Что там впереди?
Не ждет ли нас теперь другая эра?
И, если так, то в чем наш общий долг?
И что должны мы принести ей в жертву?
Еще острее мотив ответственности за исторические деяния отечества проявляется у Бродского как сугубо личное чувство стыда, позора. На вопрос, были ли в его жизни моменты, когда ему сильно хотелось убежать из России, он ответил: "Да, когда в 1968 году советские войска вторглись в Чехословакию. Мне тогда, помню, хотелось бежать куда глаза глядят. Прежде всего от стыда. От того, что я принадлежу к державе, которая такие дела творит. Потому что худо-бедно, но часть ответственности всегда падает на гражданина этой державы". Он откликнулся на оккупацию Чехословакии сатирическим "Письмом генералу Z." (КПЭ), герой которого, старый солдат империи, отказывается воевать: "Генерал! Теперь у меня – мандраж. / Не пойму, отчего: от стыда ль? От страха ль?" Непосредственнее это чувство выражено в "Стихах о зимней кампании 1980 года" по поводу последней империалистической авантюры советского государства:
Слава тем, кто, не поднимая взора,
шли в абортарий в шестидесятых,
спасая отечество от позора!(У)
Через два года после "Остановки в пустыне" в стихотворении "Anno Domini" Бродский прямо говорит, в чем вина каждого за дурной конец отечественной истории – в конформистском стремлении быть "как все", в отказе от индивидуализма. Коллективизм – это отказ и от божественного предопределения ("отошли от образа Творца"), и от самой жизни:
Все будут одинаковы в гробу.
Так будем же при жизни разнолики!(ОВП)
Если мы ("мы") выбираем безликость и бездействие, то это значит, что мы обменяли право судить на уютное существование:
...отчизне мы не судьи. Меч суда
погрязнет в нашем собственном позоре:
наследники и власть в чужих руках...
Как хорошо, что не плывут суда!
Как хорошо, что замерзает море!
Мотив родины в политической лирике Бродского шестидесятых – семидесятых годов – это всегда мотив остановки движения, замирания жизни, энтропии. В политический дискурс его соотечественников термин "застой" войдет только два десятилетия спустя. В гражданской поэзии прошлого процветала риторика, у Бродского историко-политические темы представлены зримыми, детально проработанными, но по существу метафорическими картинами. Это – сковавший городскую жизнь мороз в "Речи о пролитом молоке", "Конце прекрасной эпохи", "Похоронах Бобо" и некоторых других вещах, имеющих фоном непосредственную ленинградскую реальность. Или непроходимое тропическое болото в фантастическом пейзаже "Письма генералу Z.": "Наши пушки уткнулись стволами в грязь..." Или залихватское столкновение двух аллегорий в главе "Император" стихотворной новеллы "Post aetatem nostram": жестокий запор императора и застопоренный исторический процесс.
Все вообще теперь идет со скрипом.
Империя похожа на трирему
в канале, для триремы слишком узком.
Гребцы колотят веслами по суше,
и камни сильно обдирают борт.
Мы говорим об историко-политических стихах Бродского как о лирике, потому что даже в стихах с преимущественно политическим сюжетом центральную роль играют автор и его душевные состояния. Такой субъективный лирический подход к политике характерен для самых разных поэтов двадцатого века, чье творчество впечатляло Бродского, – для Мандельштама, Пастернака, Цветаевой, Ахматовой, Одена. У последнего в "1 сентября 1939 года" сентенции по поводу трагического состояния мира так пронзительны оттого, что они произносятся не из "надмирной ваты", а испуганным голосом одинокого поэта, который сидит "in one of the dives / On Fifty-Second street, / Uncertain and afraid". В девятнадцатом веке существовала определенная граница между лирикой и гражданской риторикой в поэзии. В этом одна из причин двойственного отношения Бродского к Тютчеву: "Тютчев, бесспорно, фигура значительная, но при всех этих разговорах о его метафизичности и т. п. как-то упускается, что большего верноподданного отечественная словесность не рождала. <...> Что до меня, я без – не скажу, отвращения – изумления второй том сочинений Тютчева читать не могу. С одной стороны, казалось бы, колесница мирозданья в святилище небес катится, а с другой – эти его, пользуясь выражением Вяземского "шинельные оды"".