Бывший капитан сказал – yes – и снова развернул газету. Но Ольга ответила более любезно и через четверть часа она разговаривала с ним так, точно они были знакомы много лет. Он сказал:
– А я подумал, какая храбрая барышня, прямо из авантюрного романа. И как же вы качки не боитесь?
– А вы?
– Я, знаете, бывший профессионал – сказал он извиняющимся голосом, – я был матросом, это другое дело.
– А теперь вы не матрос? Что вы делаете?
Он вдруг вынул из кармана черепаховые очки, надел их, сморщил лицо, сразу постарел на десять лет и заговорил скрипучим голосом:
– Политическое положение современой Европы, напоминает состояние больного, который не подозревая все серьезности своей болезни, продолжает рассуждать о второстепенных вещах, не имеющих никакого отношения к действительно кардинальным проблемам.
Потом засмеялся, снял очки и объяснил:
– Я журналист.
Когда Ольга спросила, действительно ли политика очень его интересует, он ответил, что он к ней совершенно равнодушен, но что быть политическим журналистом самое нетрудное ремесло.
– А у вас есть другое призвание?
Он поднял на нее свои глаза и вдруг почувствовал к этой девушке, с которой он только что познакомился и о которой решительно ничего не знал, прилив необыкновенного и необъяснимого доверия. Он не знал, стоит ли с ней серьезно разговаривать и достаточно ли она умна, чтобы понять его, но он ощутил неожиданную необходимость быть с ней откровенным. Пароход продолжало качать и он, и она, сидя на своих стульях, то поднимались, то опускались в этом колеблющемся пространстве.
– Да, – сказал он. – Вот, понимаете, в каждой человеческой жизни и в тех существованиях, свидетелем которых каждому человеку приходится бывать, есть множество замечательных вещей, иногда страшных, иногда необыкновенно важных. И вот, это самое интересное, по моему, и на что способна только одна форма человеческой деятельности, именно искусство – это остановить эти вещи, и удержать навсегда это стремительное и неповторимое великолепие. Ничего, что я так торжественно выражаюсь? Об этом трудно говорить иначе.
– Нет, нет, продолжайте – сказала Ольга.
– В каждом человеческом существовании, если вам удается анализировать его до конца, есть тысячи потрясающих вещей. Вы понимаете, – сказал он, опять на нее свои светлые глаза, это как музыка, а люди, которые работают в искусстве, как композиторы. Вы слышите шум и не различаете в нем сложного хода титанической симфонии, потому что ваше ухо воспринимает только такое то число колебаний.
Другой человек, в силу какой-то слуховой аномалии, отдаленно различает в этом шуме то, что создает потом пасторальную, скажем, симфонию, потому что он Бетховен. И он переводит ее на язык нашего музыкального восприятия. Вот что такое искусство.
Он остановлся и улыбнулся необыкновенно широкой и доверчивой улыбкой, которая вдруг, в эту короткую секунду сделала его неожиданно и страшно похожим на слепого – и тогда же Ольга подумала, что в этом человеке, помимо его внешнего очарования, есть, повидимому, другие и, может быть, совсем не такие уютные вещи; или даже, если их нет, то есть непостижимое и нестираемое их знание.
– В жизни почтового чиновника может быть заключен огромный поэтический смысл, в любви какого-нибудь еврейского коммерсанта удивительная лирическая глубина и так далее, без конца. Это только нужно поймать. Помните этот замечательный рассказ, как к одному французскому писателю пришел молодой человек и сказал, что он чувствует в себе незаурядные литературные способности, у него прекрасный слог и все данные, чтобы быть писателем, только он не может найти сюжет. Тот ответил, что сюжет он ему дает: m-r Duponont полюбил m-me Durand. – И больше ничего? – Больше ничего. – Но что же об этом можно написать? – Alors, mon cher ami, – сказал тот, – если вы не способны сделать из этого роман, вы никогда не станете писателем. Это звучит смешно, но это так. И вот, мне кажется, что у меня есть дар этого второго зрения или второго слуха, как хотите. Может быть, это ошибка, но тяготение к этому у меня было всю жизнь, и вот именно это и есть мое призвание.
– А вы написали уже что-нибудь?
Он нахмурился, пожал плечами и сказал, что писал много, но все довольно неудачно.
Она спросила, как его фамилия, он ответил. Тогда она вдруг схватила его за руку и сказала:
– Так это вы написали рассказ о вечере в Финляндии?
– Я. Вы читали и запомнили. Это очень для меня лестно.
– Я не только запомнила – сказала Ольга, – я была поражена. Мне казалось, что я сама написала этот рассказ, так как никто, кроме меня, не мог бы все это понять, почувствовать и изобразить – и мне было обидно, что почему-то это подписано чужой фамилией и кто-то другой знает эти вещи так же, как и я.
– Хорошо – сказал он, улыбаясь, – я уверен теперь, что есть много другого, о чем у нас с вами одинаковые представления. Например, путешествие. Помните, например, пароход?
И хотя это вопрос был совершенно бессмысленным, потому что разговор происходил на пароходе, где они находились сейчас, он показался Ольге естественным и интересным. С этой минуты, – если бы она сохранило возможность видеть и слышать вещи со стороны – она бы заметила, что и разговор с Борисовым потерял обычный разговорный смысл, и все, что говорилось, имело только случайное и поверхностное значение. Главным было то, что ее мозг перестал в этом участвовать и обычное движение мысли изменилось тяжелым и перебивающимся движением всего множества ее чувств. То же самое происходило с Борисовым; и поэтому они, не замечая времени, сидели вдвоем и разговаривали, пока наконец не зажгли лампы и бурный день сменился несколько менее бурным вечером. И тогда же стало совершенно ясно, хотя ни он, ни она об этом не говорили и не уславливались, – что дальнейшее путешествие они должны продолжить вместе. Ольга рассказывала мне подробно потом обо всем этом, со всеми подробностями, в числе их были такие, которых я не хотел бы знать и при упоминании о них, я корчился как на огне. Она рассказала, что очнулась только через неделю в своей комнате, в маленькой гостинице Штеттина и тогда, поговорив с Борисовым, решила, что потребует развода и выйдет за него замуж.
Этот роман ее продолжался четыре года. В нем, по ее словам все было прекрасно, и я не мог не верить ей, хотя бы потому, что до последнего времени она не умела мне ответить на самые простые вопросы и объяснить, что, собственно, было прекрасного.
– Чего именно?
Она задумалась – мы сидели с ней в ресторане, после обеда, она ела мандарин, который она оставила на секунду, собираясь мне ответить – и потом сказала:
– Видишь ли, все было слишком хорошо, всего было слишком много. Слишком много счастья, слишком много понимания, слишком много любви, – ну так, как если бы все время дышишь только озоном, понимаешь?
Думая об этой ее фразе, я старался найти в ней другое, более понятное объяснение всего этого. Я полагал, что у Ольги никогда не было такой жадности к счастью, которая характерна для большинства людей и еще, что ей была необходима постоянная тень, стоящая за ее спиной; и ее постоянная и почти болезненная уверенность – та самая, которую я так хорошо знал по своему личному опыту – что все это вот-вот кончится и заменится пустотой и печалью, эта ее непоколебимая уверенность, вне которой она не представляла свое существование, вдруг потеряла под собой всякую почву. Это было почти что исчезновением чрезвычайно важной вещи – части ощущения самой себя. Продолжая логически эту мысль, можно было логически прийти к тому, что если бы это продолжалось, Ольга стала бы совершенно другой женщиной, и перестала существовать, то есть быть такой, какой была до сих пор. И несмотря на то, что будущее, которое ожидало ее и которое заключало в себе огромные творческие возможности, было во всех смыслах лучше ее прошлого, – она не была в состоянии отказаться от себя. А вместе с тем, восстанавливая, насколько я мог, по ее рассказам и по рассказам Борисова, с которым я познакомился позже, всю историю их брака, я не мог найти, и это совпадало со словами Ольги, ничего даже отдаленно отрицательного. Они очень подходили друг другу, оба любили одинаковые вещи, оба одинаково относились к тысячи мелочей, которые иногда отравляли существование людей, одинаково относились к деньгам, даже любимые их книги были одни и те же, и это было тем более удивительное совпадение, что Борисов был писателем и его суждения, как в этом легко было убедиться после короткого разговора с ним, носило,конечно, явный отпечаток профессионализма. Но только в этом и сказывалась его принадлежность к литературе, в остальном он был чужд обычных писательских недостатков, и в частности, какой бы то ни было литературной зависти. Он не был графоманом, не считал себя гением, не презирал своих коллег и так и жил – размашисто и свободно, путешествуя из страны в страну, и составлял свои политические репортажи, подписанные псевдонимом, они, в частности, были написаны совершенно иначе, чем его литературные произведения, в них он не позволял себе никакой словесной роскоши, ни одной мысли, которая не была бы доступна среднему депутату и потому, его журнальные статьи, по сравнению с его рассказами и романами, казались исключительно примитивными и убогими. Но это был совершенно правильный метод; и в то время, как его литературные вещи встречали всегда вобщем сдержанную оценку, несмотря на явные их и исключительные достоинства, его репутация как журналиста, никогда никем не оспаривалась. Когда я однажды сказал ему об этом, он пожал плечами и ответил, что иначе, по его мнению, писать журнальные статьи нельзя.
Меня в нем всегда удивляло – не потому что это было необыкновенно, а оттого что это было неожиданно приятно – соединение его ума и наблюдательности, его способности быстрых и точных определений, с несомненной и почти беззащитной наивностью. Он очень хорошо знал теоретически, что относиться к людям с чрезмерным доверием нельзя, и его ум предостерегал его от ошибок в этом смысле.
Но это было именно теоретическое знание, результат логики и рассуждения – и каждый раз, когда от этого можно было отказаться, он был до удивительности широк и доверчив. Он, в частности, слепо и во всем верил Ольге, которая его действительно никогда не обманывала; но он считал ее неспобосной поступить так, как она должна была поступать с ним; он не представлял себе этой возможности. Он полагал, что с этой минуты, когда произошло их окончательное сближение, все, что предшествовало этому, перестало существовать.
– В этом и была ваша ошибка – сказал я ему во время одного из тех откровенных разговоров, которые бывали у меня с ним время от времени и которые неизменно вращались вокруг одного и того же вопроса, интересовавшего почти в равной степени его и меня. Я рассказал ему в свою очередь, что я думал об Ольге и попытался передать то сложное и непоправимо-соблазнительное представление о ней, которое было у меня. Уход Ольги подействовал на него так же, как на его предшественника и тут ему не мог помочь ни его душевный опыт, ни его ум, ни его понимание, ни его литературный дар. – Напишите об этом книгу – сказал я однажды.
Он быстро быстро повернул голову и ответил:
– Вы должны очень хорошо знать, что писать о своей собственной любви сколько-нибудь убедительно можно только в двух случаях: или после того, как прошло много лет, или тогда, когда вы счастливы.
Мне было нечего ответить ему.- Что она? Где она? – спрашивал он. Я ответил, что она должна скоро приехать в Париж, она действительно собиралась вернуться из Канн, где жила некоторое время.
– Я уезжаю завтра – сказал мне Борисов, – это было вечером на воскресенье – скажите ей, что если когда нибудь она передумает…
Она вернулась действительно через несколько дней, очень загоревшая и изменившаяся. За три дня до ее приезда я получил от нее открытку, в которой она сообщала о числе своего приезда и о часе поезда. Я собирался ехать на вокзал, но накануне встретил Александра Борисовича, совершенно сияющего; он показал мне открытку Ольги, которую он носил в бумажнике, точно такую же, с тем же самым видом. Он сказал, что будет встречать ее на вокзале.-Кланяйтесь ей от меня. – Да-да, – сказал он, широко улыбаясь, – она будет рада, она вас очень любит.
И вечером следующего дня, когда я только что переоделся, чтобы идти обедать, – был девятый час, – раздался звонок, и когда я отворил дверь, я увидел Ольгу в синей широкополой шляпе, в синем костюме; белый воротник резко оттенял ее загорелую шею. У нее были чуть чуть опущенные ресницы, она ощущала какую-то неловкость, но на безмятежном ее лице с накрашенными губами, темной кожей и блестящими глазами стояло выражение счастливого спокойствия. Но так мне показалось только на первый взгляд; всмотревшись внимательно я заметил непривычный и особенный блеск ее глаз, точно такой же, какой был тогда, когда я увидел ее в бальном платье. И на этот раз, как несколько лет тому назад, я испытал то же чувство сладостного стеснения; это было таким точным, неправдоподобно точным повторением этого ощущения, что мне показалось, что, вдруг, упруго качнувшись в стремительном движении, время вернулось на четыре года назад. Но на этот раз я знал все, что не знал и не понимал тогда. Помню, что почему то у меня промелькнула в голове фраза, эпиграф, который внезапно прозвучал – tel j'etais autrefois, tel je suis encore.(4) Ольга знала все этот так же хорошо, как я и я видел, что она знала это, и она знала, что я видел. И потому все, что я говорил ей, – о том, как я рад ее приезду и в какой степени неожидан ее приход, и замечание о том, что она отправила Александру Борисовичу одинаковые открытки одинакового содержания, – все это было лишено смысла. Потом я подошел ближе к ней; на меня вплотную приблизившись к моему лицу, смотрели ее блестщие и далекие глаза. Мне было трудно дышать, у меня почти кружилась голова и это продолжалось до той секунды пока я не поцеловал ее в первый раз, и она ответила мне таким жестоким и долгим поцелуем, в значении которого совершенно невозможно было ошибиться, и к которому я не считал ее способной. Этот первый ее поцелуй душный и неповторимый, это прикосновение ее твердо-упругих губ, вызвало во мне такой прилив мыслей и чувств, в которыхя отдал себе отчет только позже; в ту минуту я просто задыхался от него, почти не понимая в чем дело. Я понял это потом: это было замечательное по соединению блаженства и печали, ощущение потому что я подумал, почти не сознавая этого, что так она целовала других до меня, и что этому поцелую предшествовало многое другое, чего могло бы не быть, чего не должно было бы быть и о чем я не мог не жалеть.
Мы ужинали с ней на Монпарнасе, в четвертом часу утра. Это был один из тех дней в моей жизни, когда я был по-настоящему счастлив; и с того времени, что я себя помнил, таких дней было за всю мою жизнь три или четыре. Мне казалось, что вокруг меня все время гремит волшебно беззвучная и торжественная симфония, в которой двигаются, как в кинематографическом сне, человеческие призраки; я видел их мельком и случайно, так как все мое невольное внимание было обращено только на нее. В ту ночь мне казалось особенно очевидно, что она была похожа на один из тех блистательных женских призраков, которые давно жили в моем воображении, но которые до сих пор были лишены неподвижной и живой прелести, отличавшей Ольгу.
Этому моему представлению способствовало еще и то, что благодаря своему удивительному здоровью, Ольга никогда не казалась усталой и лицо ее сейчас в четвертом часу утра было так же свежо, как вечером, когда она ко мне пришла, хотя после этого прошло много времени и она не закрыла глаз ни на минуту; она вообще никогда в самые патетические минуту своей жизни не закрывала глаза. Она поселилась со мной в моей маленькой квартире и тогда началось то, что Ольга потом называла нашим путешествием, – и в этом ее выражении была обидная правильность. Несмотря на то, что мы жили вместе и я видел ее много часов в день, и тогда, когда она принимала ванну, и когда она спала и когда она читала или пила чай, словом все время и во всех обстоятельствах, меня никогда не покидало пронзительное чувство того, что все это может кончиться в любую минуту; и когда я проснусь однажды утром, ее больше не будет. Со временем я привык к этому чувству, как люди привыкают к постоянной головной боли или к постоянному звону в ушах, с той разницей, что в этом ощущении была печаль, которая – в те минуты, когда она почему-либо обострялась, – окрашивала все окружающее в особенные тона, так, точно вокруг нее, не переставая, бесконечно разнообразная, но неизменно минорная мелодия. Ко всму этому прибавилось еще одно обстоятельство, чисто внешнее, но усиливающее впечатление декоративной неправдоподобности всего, что происходило, это были цветы, которые она очень любила и которые наполняли всю квартиру и запах их смешивался с запахом английских папирос, которые она курила.
Я не курил английских папирос и до появления Ольги у меня никогда не было цветов в квартире. И я помню, что на третий или четвертый день ее приезда, когда мы сидели поздним вечером на диване, – она была в пижаме, волосы ее были подвязаны шарфом и оттого, что они были подняты наверх, это придавало ее лицу несвойственное ему нежное выражение, подчеркнутое чистой линией всего ее профиля, который я видел перед собой – в середине случайного разговора об особенностях эпохи королевы Виктории, я вдруг спросил ее без всякой связи с предыдущим и без всякого перехода: – Ты будешь мне писать? Она повернула ко мне свое нежное в эту минуту лицо с далекими и понимающими глазами и кивнула головой. – Ты не можешь измениться? – Не надо говорить об этом – сказала она. – Возьми меня на руки. Я поднял ее и ощутил на своих руках твердые мускулы ее ног и ее спину, и это ощущение сразу заставило меня забыть о том, что я говорил ей секунду тому назад.