IV
Если бы после всего сказанного мною об Оптиной пустыни, о монашестве вообще и о серьезном аскетическом направлении Зедергольма еще в миру, если бы, говорю я, кто-нибудь вообразил себе отца Климента в образе какого-то мрачного, худого, угрюмого нелюдима, в котором соединились два формализма и два педантизма, немецкий и монашеский, тот бы сильно ошибся. Отец Климент, напротив того, производил приятное, даже веселое впечатление. Лицом он был бел и, несмотря на болезненность свою, иногда даже немного румян, скорее полон, чем худ; борода у него широкая, густая, русая. Взгляд серых глаз, оживленный, острый, иногда очень милый и веселый, улыбка чрезвычайно добрая и приятная. Известный историк наш К.Н. Бестужев-Рюмин, который был с ним вместе студентом, говорил мне, что у Зедергольма, когда он был юношей, было чрезвычайно свежее и веселое лицо; Бестужеву всегда было "весело смотреть" на этого товарища. По поводу внутренней аскетической серьезности и внешнего монашеского педантства я хочу вспомнить здесь слова одного из знаменитых афонских духовников. Я в то время, как и большинство членов "современной русской интеллигенции", ничего не понимал в христианстве и тем более в монашестве. Случилось мне тогда говорить с одним неважным иноком, который ездил в Россию с Афона помощником старшего иеромонаха за сбором. Встретившись со мною, этот монах с веселым видом начал рассказывать мне, как они были у такой-то графини или у такого-то генерала, как им давали деньги и как уважали… Мне показались речи этого монаха пустыми, лекогомысленными и даже человекоугоднически-низкими. Я похулил его духовнику. Старец усмехнулся и сказал мне на это:
– Он у нас очень хороший монах, труженик, постник, простой сердцем. И как же ему не радоваться, что эти графы и генералы благодетельствуют той обители, которой он сын, и что они уважают духовенство… Вы сами желаете блага церкви; как же вы не сочувствуете ему и не сорадуетесь, что не мужик один ее чтит, но и люди высшего класса?…
Это было так ясно, так просто, так грубо-умно, наконец, что мне осталось только вздохнуть, опустив долу "интеллигентные" очи мои.
Духовник продолжать:
– А что он говорит с вами весело и даже как будто легкомысленно, то и тут вы не так понимаете. Истинно хорошего монаха вы сразу, пожалуй, и не узнаете; он и будет нарочно, иногда, так себя с вами держать, как будто и легкомысленно даже… Наше дело трудное с мирянами: если будешь все серьезен – обвинят в лицемерии; будешь весел с вами, осудят за легкомыслие. Нам то это осуждение ваше, положим, и полезно для души; но мирянам то вредно; их не надо отталкивать… Вот и ищи средину!..
Эту "средину", этот "царский пусть" в обращении с нами, мирянами, отец Климент умел найти и хранить превосходно. Он был серьезен и весел в одно и то же время, приветлив и сдержан, осторожен и любезен. Я говорю не о себе одном; меня он лично любил. Он был вообще, говорю я, таким с мирянами. С отцом Климентом можно было говорить обо всем… или почти обо всем. Я оговорился: почти. разумеется он и с глазу на глаз не допустил бы каких-нибудь даже и серьезных, но вольного оттенка разговоров. Ему можно было, например, вскользь упомянуть, если того требовал смысл беседы, "о женщинах", о "любви", но только вскользь. Ни стихов, ни повестей в духе эротическом он не позволял себе читать; он старался, кажется, всячески забыть и то, что он помнил в подобном роде из прежней, мирской своей жизни. У меня есть сборник новогреческих народных песен, составленных Пассовым. Отец Климент любил и ценил поэзию этих прекрасных, наивных песен, но, став монахом, он боялся увлекаться этим приятным чтением и подарил мне сборник, отыскав его на чердаке. Он не находил себя еще дошедшим до высшего беспристрастия и без ложного стыда, без той монашеской гордости, в которую так впадают иные, без всякой претензии на безусловную чистоту ума, отвергал всякое, даже самое дружеское, искреннее откровение помыслов известного рода. Он останавливал собеседника, говоря: "прошу вас, оставьте это. Я сам человек очень немощный". Драгоценнее всего ему было очищение его внутреннего мира от всякой страсти, от всякой греховности. Он боялся до нельзя и гнева своего, и самолюбия, и воображения, и лени. Он трепетал своих грехов и, при всем видимом спокойствии его в обыкновенное время, при всей веселой простоте его обращения, очень часто проглядывала в нем эта внутренняя его тревога за свою душу и за свою совесть. Я помню, однажды он прибег со мной, хотя и не совсем удачно, к одной очень умной и древними отцами рекомендуемой уловке. Я долго гостил в Оптиной; жил от его кельи очень близко, и мы часто видались. мы разговаривали обо всем, о самых высших вопросах богословия, от католицизме, о славянофильстве, о русской литературе, о восточном вопросе, о греко-болгарской распре, о духе времени. Он рассказывал мне кой что о своей молодости и обращении, рассказывал разные монашеские предания и анекдоты, зимою, в его уютной и приветливой келье, весною – в лесу, гуляя или сидя на пнях… Я видел, что не мне одному, но и ему со мной легко и не скучно; я стал ходить к нему все чаще и чаще. Для меня становилось нестерпимо скучно прожить один день без него. Я подозревал, что и ему не всегда приятно было проходить к себе откуда-нибудь мимо моего жилища, не заходя ко мне; может быть я ошибаюсь, но мне казалось, что он как-то особенно угрюмо и озабоченно проходил по несколько раз в день (по обязанностям своим) мимо моих окон, не оборачиваясь нарочно на них и все глядя в другую сторону. Может быть он подозревал (и справедливо), что я вижу его с дружеским вожделением из окна. Весьма вероятно он начал находить, что я слишком живо напоминаю ему его собственную светскую жизнь… Я все крепился, крепился и не вытерпел-таки, чтобы дня через два не придти к нему. Он принял меня ласково, но тотчас же предложил мне помолиться вместе с ним, прослушать "девятый час". По правде сказать, каюсь, мне было бы в эту минуту гораздо приятнее напиться с ним чаю и поговорить о чем-нибудь… Может быть я бы отказался и ушел бы недовольный, если бы сам не знал, что эта уловка для испытания развлекающего посетителя предлагается св. Исааком Сирином. ("Когда придут к тебе некоторые люди, говорит Исаак Сирин, любящие праздность, и посидев немного, покажи вид, что ты хочешь восстать на молитву и скажи с поклонением: брат, пойдем помолимся, ибо пришло время моего правила, и я не могу оставить его. И не оставь его до тех пор, пока он не помолится с тобой. Если же он скажет: помолись ты, а я пойду; сотвори ему поклон и скажи: любви ради хоть одну молитву сотвори со мною, чтобы мне польза была от твоей молитвы. И когда восстанете на молитву, продолжи молитву твою сверх обыкновенного. И когда ты поступишь так с этими приходящими, то они, понявши, что ты не любишь праздности, не приблизятся даже к тому месту, где они услышат, что ты находишься".)
Я тот час же спохватился, понудил себя и отвечал ему, что очень рад. Мы помолились; отец Климент успокоился, и мы после "девятого часа" все-таки очень приятно побеседовали за чаем. Я думаю, что он хотел испытать меня и, увидав, что я стал на молитву так охотно, решил в сердце своем, что мои посещения и беседы не слишком вредны.
Я говорю, что везде, во всем образе жизни его, в отношении к мирянам, к начальству и к братии, в разговорах как духовных, так и светских, у отца Климента светились два прекрасные христианские свойства: искреннее смирение духа и ревность, иногда даже, может быть, и слишком пылкая. Я уже сказал, что даже в самые веселые и спокойные минуты дружеской беседы и среди обыкновенных будничных забот, от которых вполне и монах освободиться не может, виден был у него нередко до тревоги доходивший страх греха… Этот страх, недоверие к себе и есть именно то, что называется обыкновенно смирением. Он думал о себе, как о подвижнике и монахе, в сердце своем очень низко и потому боялся сам себя, своих немощей, – боялся впасть в гордость, в самонадеянность, в гнев, в тщеславие, боялся своего воображения, опасался рассеянных мыслей… Словом, он был монах, положим, во многом еще страстный по природе и первоначальному воспитанию, но он добросовестно понимал это, видимо преувеличивал свои немощи и был, что называется в монастырях внимателен к себе. Хорошее мирское воспитание, ученость, светское и тонкое образование ума, по отношению к монашеству, имеют и хорошие и дурные последствия. Конечно, образованный ум и тонкая подготовка сердца жизнью и художественно-научным воспитанием могут, с одной стороны, значительно облегчить тот внимательный анализ собственных побуждений и помыслов, который почти ежечасно необходим хорошему монаху; но с другой, эти условия первоначальной жизни в высших общественных и умственных слоях во многом, не только телесно, но душевно, так сказать, балуют человека, и аскетическая борьба, по вступлении в монашество, против закоренелых умственных и сердечных привычек становится подчас невыразимо трудна и болезненна. Личные привычки иногда сильнее общечеловеческих страстей. Отец Климент, конечно, помнил это. Кто знает, не винил ли он сам себя часто и за то, что не стал монахом гораздо раньше. И можно вообразить себе какую незримую ни для кого, кроме его старца духовника, бурю неизвестной борьбы против самого себя он выносил в этом тихом с виду, столь мирном, разубранном разноцветными и душистыми цветами и со всех сторон огражденном густым лесом, Оптином скиту…
Не скрою, он был вспыльчив, очень вспыльчив. И вспыльчив он был и за себя лично и еще более за идеи. Каково было сознавать это такому добросовестному человеку и такому требовательному к себе монаху! Это должно было быть для него, иногда, нестерпимо.
У отца Климента был, например, очень преданный ему келейник; как первоначальные, столь трудно искоренимые привычки, привычки столичного чиновника и кабинетного ученого, так и самый род его занятий и обязанностей в монастыре, не позволяли ему самому заниматься уборкою комнат, топкою печей и т. п. – Правда, в монастырях заставляют иногда образованных людей делать подобного рода работу; конечно больше для их собственной пользы, для испытания их покорности, их ума и смирения; но долго какое же разумное начальство будет настаивать на этом?… Труды отца Климента и в скиту были большею частью кабинетные. Понятное дело до какой степени ему необходимы были досуг, тишина, порядок… Келейник его (и теперь здравствующий) прекрасный, умный, серьезный, пожилой человек сам говорил, что с тех пор как о. Т. поступил к нему, ему стало несравненно покойнее. Он сердечно любил и уважал своего помощника; беседовал с ним дружески, обращался с ним братски; брал его всюду с собой и на железных дорогах, например, сажал его в тот же класс, в котором ездил сам по делам монастырских изданий и готов был с ним всем поделиться. Но он был вспыльчив и требователен. Он часто говорил неприятности келейнику за какие-нибудь ошибки и нарушения порядка. Однажды он так его оскорбил, что о. Т. молча ушел к себе и лег в отчаянии на постель, не зная, что ему делать и как угодить Клименту. Но не успел он, лежа, протосковать и несколько минут, как Климент вошел в его комнату и, став на колени, начал плакать и просить прощения. "И кроме того, говорил о. Т., и другие раза, если он скажет что-нибудь неприятное, тотчас старается со мной помириться, подходит ко мне, улыбается… Так что уж я привык и был покоен"…
О. Т. рассказывал еще следующее.
"Если разбить или сломать у него вещь и ценную, он и внимания никакого не обратит, ни слова не скажет… Тут бы сам себя, кажется страсть как разбранил за это; а он ничего. А вот попробуй зашуметь, когда он пишет или читает, или какую-нибудь книгу или другую вещь не так положить, он весь так и вспыхнет… Я замечал у него еще вот что. По утрам мы часто пили вместе чай и беседовали; только вижу я, что он слушает меня сначала, а потом начнет по комнате ходить, что-нибудь делать, или книжку возьмет, или не глядит на меня… Я сперва думал, что ему скучна простота моих речей; однако скоро понял, что это не то… Пока я говорил вещи безвредные, средние, что называется, он беседовал со мной, а у меня, каюсь, есть привычка тоже судить и осуждать людей… И сам не замечу, как слово за словом я начну осуждения… Вот что ему не нравилось… Я и стал осторожнее".
Отец Климент, полный страха Божия и внимательности к настроению собственного ума, боялся даже слушать речи своего келейника, когда тот, по некоторой рассеянности впадал, не замечая сам того, в грех осуждения. Он помнил правило духовников: человек, осуждающий ближнего (или с удовольствием участвующий в подобном осуждении), легко может быть наказан тем, что сам впадает в такой же грех или в ту немощь, которую так строго казнил.
Мне скажут: все это "мелочи, недостойные серьезного внимания". Конечно, это все тонкие психологические черты и вместе с тем в высшей степени будничные подробности. Но ни к кому поговорка: "день мой – век мой" не приложима так, как к монаху. Идеал монаха, это прежде всего "без греха в этот день сохраниться". Это даже высший идеал всякого христианина… И в церкви мы слышим молитву: "сподоби Господи в сей день без греха сохранитися нам"…
И чем серьезнее вникает и в учение церкви, и в свою душу христианин, тем более начинает он заботиться о тех поступках и мыслях своих, которые он прежде считал мелочами. Один опытный монах говорил мне: "пока человек беспрестанно нарушает заповеди, впадает в блуд, в злобу, зависть и тому подобное, он более тонких падений своих и не замечает, и они его не тревожат; а потом, когда он освободится от грубых прегрешений своих, он начинает замечать всю мелочную свою нечистоту и несовершенство. Все равно как при постройках; лежат на полу щепки крупные и всякий сор; за щепками и разными обломками пыли и мелкого сора не видно, а когда все крупное вынесли – становится виден на полу этом мелкий сор".
К тому же разве этот ход ежедневных мыслей, эта нить тонких привычек чувства не обусловливает ли впоследствии, как невидимая со стороны непрерывная цепь психического развития, наши явные поступки, наши крупные дела?
По моему мнению, одно из главных художественных достоинств последнего произведения графа Льва Толстого, это именно то, что в романе Анна Каренина для читателя внимательного заметна вся та психологическая нить, которая сознательно проведена автором под блестящей картиной его внешней драмы. Одно слово, сказанное тем или другим лицом в одной из первых частей, отзывается действием в последующей; одно сильное ощущение, для других лиц романа вовсе незаметное, изображенное автором в каком-нибудь месте, одна мысль, блеснувшая в уме того или другого героя, влекут за собой неизбежные последствия в будущем. Это отступление "в мир" и даже в "свет" мне было нужно, чтобы напомнить читателям живым, вовсе не монашеским примером, до чего тонкие мысли и чувства наши могут отзываться на самых резких поступках наших и влечь за собой иногда гораздо позднее серьезные, преступные последствия…
Понятно после этого, до чего монах должен быть ежечасно внимателен к тому, что он обязан по христианскому учению считать "пылью и мелким сором" души своей, и как важен для него один день без слишком явного греха проведенный. Полагается молиться даже и о тех грехах, которых мы не видим и вовсе не успеваем замечать.
И духовные писатели указывают весьма убедительно на эти мелочи и тонкости. Например, Авва Дорофей:
"Один великий старец, говорил он, прохаживался с учениками своими на некотором месте, где были различные кипарисы, большие и малые. Старец сказал одному из учеников своих: вырви этот кипарис. Кипарис же тот был мал и брат тот час одной рукой вырвал его. Потом старец показал ему на другой, больший первого, и сказал: вырви и этот; брат раскачал его обеими руками и выдернул. Опять показал ему старец другой еще больший; брат же с величайшим трудом сперва много раскачивал его, трудился и потел и наконец вырвал и сей. Потом показал ему старец и еще больший, но брат, хотя и много трудился и потел над ним, однако не мог вырвать. Когда же старец увидел, что он не в силах сделать этого, то велел другому брату встать и помочь ему; и так они оба вместе успели вырвать его. Тогда старец сказал братьям: "вот так и страсти, братия: пока они малы, то если мы пожелаем, легко можем исторгнуть их; если же вознерадим о них как о малых, то они укрепляются, и чем более укрепляются, тем большего требуют от нас труда; а когда очень укрепятся в нас, тогда даже и с трудом мы не можем одни исторгнуть их из себя, ежели не получяим помощи от некоторых святых, помогающим нам по Боге".
V
Усердие отца Климента, его христианская ревность выражались не только в постоянной, со стороны даже видимой, борьбе с самим собою, с характером своим, со слабым здоровьем, с привычками мирского "комфорта", против которого он восставал в принципе, по которому он невольно и часто подчинялся; нет, эта ревность находила себе исход и в действии на других. Не говоря уже и о том полезном влиянии, которое он мог иметь и на знакомых ему православных мирян и в некоторых отношениях на младших и новоначальных братий скита, отец Климент пользовался всяким случаем для обращения иноверцев в православие. Он привлек к нему одного из братьев своих; обратил и присоединил, после долгой борьбы с отцом-пастором, престарелую мать свою. Третий брат его, генерал Зедергольм, принимавший участие в последней компании и незадолго до смерти отца Климента скончавшийся на Кавказе, в последние годы тоже начинал, под влиянием брата монаха, думать о миропомазании и присоединении к православию. Отец Климент жалел, что брат умер в таких еще сравнительно ранних годах и еще больше сокрушался о том, что брат умер протестантом, а не православным, что его колебания и промедления разрешились неожиданною кончиной. Зная характер отца Климента, я подозреваю и почти уверен в том, что он и в этом случае находил какой-нибудь повод винить самого себя. Какое-нибудь нерадение, недостаток ревности и заботы о спасении братниной души, недуховность собственная, неумение и т. п.
Мать, как я сказал, он обратил под конец ее жизни после долгой борьбы с отцом. Отец сначала отговаривал жену свою, а потом просто не позволил присоединиться ей к православию. Отец Климент победил его наконец его же собственным оружием, главным оружием протестантской теологии. Он начал настаивать на принципе свободного личного толкование св. Писания.
"Если мать моя разумна и свободно убедилась, что православие правильнее, зачем же вы хотите стеснять ее свободу?" Отец на основании этого довода уступил.