Судьба московского ополчения - одна из трагических страниц, связанных с 1941 годом. Перед вами книга одного из тех немногих, кто смог вернуться домой, пройдя отчаяние и апатию окружения под Вязьмой осенью 41-го, ужасы немецких лагерей военнопленных, напряжение побега и тяжесть партизанской жизни. Из целого ряда мемуаров о войне эта книга выделяется яркими описаниями событий и людей, с которыми приходилось сталкиваться автору. Николай Обрыньба не делит их по национальному признаку. Немец, русский или украинец - все делятся на две категории: те, кто пытались его убить, и те, кто помогали выжить. Отсюда теплота в отношении целого ряда немцев и леденящая ненависть к предателям Родины. Исключительно интересны рассуждения автора о том, как в невыносимых условиях плена рождается предательство, где находится та грань, за которой началось сотрудничество с оккупантами. Необычность судьбы автора, его дар живописца и литератора позволяют ощутить, каково было миллионам наших соотечественников, оставшихся по ту сторону линии фронта.
Содержание:
Часть первая. От ополчения до партизан. Июнь 1941 - август 1942 1
Часть вторая. Партизаны. Август 1942 - октябрь 1943 56
Примечания 124
Часть первая. От ополчения до партизан. Июнь 1941 - август 1942
Глава первая. Июнь - сентябрь 1941
Трижды ненавижу тех, кто, навязывая войну, заставляет меня убивать
О грусти. - 22 июня. - Солдаты. - На марше. - Мотоциклисты. - Под Ельней. - Медсестра Тоня. - Строим операционную
Тоска или грусть почему-то нападают в светлые, тихие солнечные дни; все озарено солнцем, легкие тени скользят по земле от далеких светлых облаков; слышны где-то голоса людей, появляясь и исчезая; в комнате в окно бьются мухи, жужжа и ударяясь о стекло, хотя рядом отворена створка. В открытое окно падает луч солнца, и вся комната наполнена отраженным светом весеннего дня; казалось бы, полный покой должен окутать душу, а в ней рождаются воспоминания и стремление куда-то, тянущие в прошлое, встают картины детства и первая любовь, мои товарищи… - но во всем нет завершения, от этого делается грустно. Картины выплывают, все озаренные таким же солнцем, и хочется вернуться туда, еще раз пережить те минуты, встречи, как жаль, что я не ценил прошлого и не мог выпить, все впитывая в себя, все ощущения чудесного, неповторимого детства. То я вижу берег Ворсклы с водяными мельницами и в тени фигурку загорелой девочки, мне хочется много-много сказать о своей любви, но стеснение сковало меня, и я только смотрю и говорю ей о совсем неинтересном, постороннем. Почему я не сказал ей, не получил ответа? - от этого делается грустно на душе… Я люблю вспоминать встречу с Галочкой, но опять грусть наполняет меня, мне хотелось бы остановить время и видеть ее в белом платье на ветру, с упругим и прохладным телом после купания, ветер треплет ей волосы, закрывая лицо… Или вот она сидит, закинув руки за голову, и на коленях у нее цветы, такой я ее нарисовал по фотографии в плену, когда ко мне вернулось зрение и мне хотелось хоть чем-то закрепить, остановить видение, испытать грусть о пронесшемся… Как хочется повторить, остановить те минуты, но в мире, как видно, ничего ни остановить, ни повторить невозможно.
Тихо, только крик петуха и говор людей откуда-то издалека доносятся, все окутано ленивым светом солнца, и все бегут тени облаков, и нельзя ни остановить их, ни уйти с ними куда-то, где, кажется, кипит веселье и много хороших желанных людей, и уйдет тогда грусть, но где это?.. Я брожу по комнатам дома, вот здесь стояла Галя и я ее фотографировал - как бы кусочек оторвавшейся прошедшей жизни, и этого нет, и не повторится, и от этого становится все опустошенным; все, где мы были вместе и вместе впитывали впечатления, делается неполным, и чувствуешь время ушедшее и разделяющее с прошлым…
Страницы первых дней войны. Серо-синие тяжелые облака с красной полосой горизонта, мы торопимся из кинотеатра домой к сыну, и тут начинается первая тревога. Совет Гали найти свое место в жизни, и мы всюду добиваемся, чтобы попасть на фронт. И вот наконец мы записаны и острижены…
Странно устроен человек, мне всегда больше всего было жаль несвершившегося, неудовлетворенного. Мы стояли в школе перед отправкой на фронт и почувствовали, как сразу была за нами закрыта дверь на свободу, и хотелось мучительно вырваться, побыть хотя бы минуту по ту сторону двери. В этот день, солнечный и жаркий, нас построили во дворе, а потом выпустили на улицу к нашим женам, которые стояли у железной ограды, впившись в наш строй глазами. Я протиснулся к своей жене, обнял ее, и мы здесь же, в толпе, целовались, как и другие, никого не стесняясь, я обнимал ее, мы старались как бы оставить, впитать в себя память о каждом прикосновении. Мы вышли из толпы и стояли под деревом, уже вечерело, вот-вот должна раздаться команда вернуться, я целовал жену, и ее и мое тело испытывали жгучее желание друг друга, никого не было, и, стоя в тени деревьев, она решилась, но у меня пронеслась мысль: а вдруг кто-то увидит? - и я не взял то, что могут отдать люди как самое лучшее чувство на земле, если оно рождено любовью.
Вот об этом, пройдя всю войну, - и чем страшнее и беспощаднее ко мне была судьба, тем больше, - всегда жалел, жалел, что уступил чувству неудобства и страха перед отступлением от норм поведения. Лежал ли под бомбежкой, был ли в тифу, или с ослепшими глазами, готовый покончить с собой, - всегда жалел, что тогда не был близок со своей женой. И после всего, теперь уже нет ее, а вспоминаю, и меня окутывает тоска, в ясный день делается грустно о чем-то ушедшем от меня безвозвратно…
Для всех или почти всех москвичей 22 июня было самым контрастным днем и самым памятным, ни один день в жизни нашей не играл такой роли, как этот, внезапно в солнечное утро ворвалось сообщение о войне, искорежив все жизни, все, созданное людьми, и саму природу. Оборвались все мечты, надежды, ожидания.
День был солнечный, яркий, мы с женой и сыном собирались уезжать на Днепр. С утра в воскресенье я рубил во дворе дрова и обсуждали с соседями, какой фотоаппарат лучше для съемки пейзажей. Вдруг во двор выбежал мальчишка и закричал:
- Дядя Коля, по радио объявили, началась война! Все бросились к громкоговорителям, а из них неслось:
"Сегодня в шесть часов утра, без объявления войны…"
У каждого с этой минуты все изменилось в жизни, все мы как бы увидели себя и всю свою жизнь, и с этой минуты перед каждым встал вопрос о его завтра, его месте в этой войне.
Галочка прибежала запыхавшись:
- Ты знаешь, не могла пробиться! Ехали машины с солдатами, один бросил мне письмо, кричит: "Отнеси на почту!" За ним другой, третий, уже из всех машин бросали конверты, треугольники, я не успевала ловить, они падали, все их собирали. Надо готовиться, запасать продукты…
Кинулись в магазин. По улицам бежали люди, покупая все, что есть, в магазинах, но на нашу долю ничего не осталось, были лишь наборы ассорти, мы купили пять коробок и вернулись домой.
Стал звонить ребятам, и решили идти в Музей революции. Я дружил с нашими киевлянами, с которыми вместе перевелись в Московский художественный институт, это Лева Народицкий, Николай Передний и Борис Керстенс, все мы кончили пятый курс, "вышли на диплом", как тогда говорили. Учился я в батальном классе Петра Дмитриевича Покаржевского и одновременно работал у него на панораме "Оборона Царицына". Любимым героем моим был Котовский, о нем я писал свой диплом, к которому уже сделал эскизы. Все мы четверо работали в Музее революции, делали копии картин и небольшие вещи для экспозиции, вот мы и пошли в музей, чтобы включиться в работу для фронта.
Все кипело и волновалось, все куда-то спешили; незнакомые, останавливались на улицах, заговаривая друг с другом об одном и том же.
В музее нам дали сразу задание сделать плакаты на темы "Все на фронт!", "Ты записался в добровольцы?!", "Производительный труд - помощь фронту!". Для экспозиции музея я взялся писать картину "Немецкие оккупанты на Украине в 1918 году".
Пришел вечером, рассказал Галочке, что мы уже включились в работу. Дома - мать Галочки с детьми. Начали делать светомаскировку и заклеивать стекла крест-накрест полосками бумаги. Но дома мы не могли быть, нас тянуло на люди. Побежали на Сретенку в кинотеатр. Просидев несколько минут, вдруг додумались, что дома сын, а если бомбежка? Мысль о бомбежке пришла первый раз в голову. Мы бросились домой. Колхозная площадь была пустынной, вверх темным куполом уходило чистое небо, лишь на западе на оранжево-красном крае неба лежали над горизонтом тяжелые темные, как ножи, тучи.
Прибежали домой. Ребенок спал, окно завешено покрывалом. Спать мы не могли. Да нам и не дали. Только вышли во двор, как зазвучали сирены тревоги и всем объявили, чтобы спустились в бомбоубежища. В небе забороздили прожектора, выла сирена, грохотали зенитки, метались люди, всех отсылали в укрытия, только группы самообороны остались дежурить на крышах и внизу. Мы отправили детей и маму в бомбоубежище, а сами остались во дворе, сидели на лавочке и ели конфеты, купленные днем.
После солнечного дня наступила ночь, первая ночь войны. В небе началось какое-то праздничное представление, прожектора шарили, переплетаясь, скрещиваясь; хлопали зенитки с крыш больших домов, разрывы снарядов вспыхивали белыми цветами в лучах прожекторов, по улице бежали люди, но во дворе было тихо, квартиры брошены, и, оказалось, только мы вдвоем остались наверху. Лихорадочно обсуждали начало войны, хорошо бы вместе уйти на фронт, надо только сынишку устроить…
Прозвучали сирены отбоя, и из бомбоубежища высыпали люди. Шумно возвращались по домам, все возбуждены, только сонные дети на руках заставляют людей уходить в квартиры. Мы бросились к своим, уложили детей и вышли на улицу. Уснуть никто не мог, все сидели во дворе…
Перебирая яркие, памятные дни войны, одни - потому что ярки были подвиги товарищей, другие - ярки столкновением с опасностью, я останавливаюсь на начале войны, ее первом дне. Этот день остается самым ярким. Это день, перевернувший все наши жизни, изменивший судьбы людей и понятия. Будущее было полно тревоги и неизвестности; прошлое, радостное и солнечное, кончилось в этот день.
Небо над Москвой светлело, заря вечерняя почти сходилась с утренней… Вот этой ночью и было решено, что я пойду в армию, на фронт, что надо отказаться от брони, бросить искусство и стать солдатом.
* * *
Наутро бегу работать и, как только мы все собираемся, объявляю о нашем с Галочкой решении. Лева говорит:
- Галка права, надо идти.
Поработав полдня, мы идем в военкомат. У военкомата увидели много народа, пришедшего по повесткам, здесь же толклись и желающие стать добровольцами. Военком категорически сказал, чтобы шли по домам и работали, не мешали им проводить мобилизацию. Наш порыв разбился, и мы, неудовлетворенные, вернулись в музей. Во время работы опять перебирали все возможности попасть на фронт, и нам пришла мысль обратиться к главному редактору "Правды". Побежали в редакцию, добились приема. Нас он выслушал и сказал, что сделает все возможное.
Прошло четыре дня, нашу четверку вызвали в редакцию и сообщили, что могут взять в военкоматы оформлять призывные пункты - рисовать лозунги, плакаты. Это нас разочаровало ужасно, ведь мы и сейчас делаем агитационную работу, а нам необходимо попасть в действующую армию. Но у дипломников бронь, их не берут на фронт.
Сдаем плакаты в музее, это первые плакаты в экспозиции на тему войны. Картину про немецких оккупантов на Украине тоже заканчиваю.
Заходим в институт, и - наше счастье! - только что началась запись в ополчение. В маленькой канцелярии на площади Пушкина шумно и людно, над столом сгрудились люди, идет запись, увидел Рубинского Игоря, Николая Соломина, Люсю Дубовик, Васю Нечитайло, Колю Осенева, Давида Дубинского, Глебова Федю - версту коломенскую; прорезал шум тонкий голос Игоря Рубана, он потом стал нашим старшиной; длинноногий Миша Володин (он стал правофланговым, гордостью нашего взвода - равных по росту ему не было) перевесился через всех и, тыча пальцем в список, повторял свою фамилию. Более деликатные и тихие, Саша Волков, Августович Алексей, Суз-дальцев Миша, беспомощно тыкались в спины, не могли пробиться к столу. Здесь же жены многих студентов живо обсуждали, что им делать, они тоже пошли бы, да детей некуда девать.
Мы вчетвером, обрадовавшись открывшейся возможности, дружно пробираемся к столу.
Стали подходить ребята, еще и еще, выстраивалась очередь. Вот подошли Жора Орлов, Виктор Смирнов, Миша Милешкин, Костя Максимов, Петр Малышев, Паша Судаков, Иван Сошников, Чащарин, Плотнов, Родионов… Комната не вмещает вошедших, те, кто записался, довольные отходят и толпятся в коридорчике.
Народа набирается на целый взвод, а то и роту, и нам кажется, что это будет очень большой силой и сыграет важную роль в войне; нам кажется, что стоит нам появиться на фронте - и война будет кончена, мы так и жен уговариваем.
Нам объявляют, что завтра надо явиться к гостинице "Советская", там размещается штаб ополченцев Ленинградского района.
Пришел домой и с гордостью сообщил Галочке, что мы уже, все вместе, записались в ополчение. Она сразу же начинает шить мешок с лямками, такой, как нужно солдату, складывать все необходимое. Галя тоже хочет идти, медсестрой. Но как быть с Игорем? Мама не хочет оставаться с двумя детьми, своим десятилетним Димкой и нашим четырехлетком, она вдобавок еще и работает.
Утром объявляют, что все женщины с детьми должны быть эвакуированы, должны покинуть Москву.
* * *
И вот наконец мы записаны и острижены, и первая ночь в школе, за запертыми дверьми.
Я сбежал той ночью и пришел на рассвете - вылез в окно и так же вернулся. Еще я не мог привыкнуть, что я - не я, что я уже солдат. И кроме того, мне казалось бессмысленным ночевать на полу в школе, если я могу и должен пойти домой и проводить свою жену в эвакуацию, отнести ей чемодан на место сбора.
Когда я пришел домой, мать Гали увела детей, освободила комнату, чтобы мы попрощались. Понималось, что это не просто наслаждение мужа и жены, а прощание, и, может быть, навсегда. В народе к этому относились серьезно и это не осуждалось как что-то стыдное, все с большим пониманием и сочувствием старались помочь и дать возможность побыть наедине.
Я тут понял, что нахожусь как бы за гранью и права у меня необычные. Я почувствовал тут войну острее, чем даже тогда, когда получил винтовку.
Мы не спим ночь, такую короткую, нашу последнюю ночь. Наступит день, и я не смогу вернуться домой.
Так случилось, что через два дня, 5 июля, в одно и то же время, ночью, мы уходили по Волоколамскому шоссе, а Галочка с Игорем уезжали в теплушках в Пензу.
* * *
Надев шинель, еще ты не стал солдатом. Убивать, даже ради жизни, - это значит перевернуть в своем мозгу и сердце все с таким трудом нажитые на протяжении истории человечества чувства и понятия.
Мы - ополченцы. Наш строй в самых пестрых костюмах - белых, черных, серых, синих; во всех оттенков брюках, пиджаках, рубахах. Единственное, что объединяет нас и заменяет форму, - это стриженые головы. Нас ведут по родным улицам Москвы, еще таким мирным, но уже озвученным нашей солдатской песней и командой: "Левой! Левой! Ать, два, три!.." Мы все стараемся держаться бравыми, бывалыми солдатами, а я стараюсь как можно четче отбивать шаг, но, увы, часто сбиваю ногу и в самый патетический момент слышу, как со всех сторон мне подсказывают: "Сено-солома. Сено-солома…" Меня сразу с вершин героизма бросает в мир обид на моих товарищей со стрижеными головами, делается досадно, что я, в душе чувствуя себя героем, не могу ходить в ногу, а это сейчас всем кажется самым важным, самым ответственным в военном деле.
Нас вводят в помещение бывшего перворазрядного ресторана, где вчера было так весело, гремела музыка, а сейчас нет белых скатертей и столики выстроены в один ряд. Но это не торжественный обед. К столу плотно, один к одному, садятся стриженые люди в разномастных костюмах, и наш командир отделения разливает из алюминиевой кастрюли первый перловый суп, а мы браво подставляем свои алюминиевые миски и жуем черный хлеб.
Ну что ж, раз нужно для победы, будем есть эту "шрапнель", и с большим аппетитом, будем выскребать и просить добавки, стуча алюминиевыми ложками.
Откуда в ресторане так быстро появилось столько алюминиевой посуды? - просто удивительно.
Назад идем отяжелевшими, и почему-то я спокойно отбиваю шаг левой ногой.