* * *
Утром следующего дня нас погнали по этапу.
Первый пересыльный лагерь. Возле города Белого. Здесь нас продержали десять дней. В течение этих десяти дней нам не давали воды, пищи, мы находились под открытым небом. Питались мы остатками картошки, которую находили в земле, так как лагерь был на картофельном поле. В тот год снег упал в начале октября, стояла холодная, промозглая погода. Здесь мы впервые увидели, как здоровые молодые мужчины умирают от голода.
После первых дней в этом пересыльном лагере, мы с Лапшиным и Лешей Августовичем пришли к выводу, да и мудрено было не прийти, что мучения голода и медленная смерть от жажды предопределили наш срок жизни, конец близок, и, значит, нужно просить у немцев работу, то есть рисовать, но у немцев просить. Обратились мы к переводчику-поляку. Мы решили высказать ему правду о своем отношении к Сталину. Уже в сорок первом, после того как нас довели до немецких танков, против которых мы имели только бутылки с горючкой, я понял, кто такой Сталин и что вся агитация о том, что наша страна готова отразить противника, - блеф, что нас ведут не воевать, а на убой, и никто не знает, где противник, где мы станем линией обороны. Выкопаем по приказу в рост окопы, через несколько дней нас поднимают среди ночи, и мы опять идем навстречу врагу, оставляя укрепления свои. Значит, такое было руководство. Кричали радио и газеты перед войной: "Наши границы неприступны! Врага будем бить на его территории!" И вот двинулся немец, и необученных голодных ополченцев выставили заслоном против армады противника. Вот после этого мне стало ясно, что никакого плана войны, никакого руководства Ставки нет, что Сталин - выдуманная фигура главнокомандующего.
Переводчику мы сказали, что у нас нет возможности выжить, если мы не найдем какую-нибудь работу, чтобы получить еду. Еще мы сказали, что, несмотря на то что мы добровольцы, мы не любим Сталина, так как он погубил много людей, а Леша, показав на себя, сказал, что его отец арестован и он не знает его судьбы.
Меня поразил он, этот переводчик, его ответ, который стал для меня жестоким уроком. Он сказал:
- Это ваше мнение, это ваши чувства. Но немцам о них не надо знать. Я сам постараюсь найти вам работу. Сейчас вам надо выжить, я буду вам помогать. А в дальнейшем вы найдете свое место.
Меня это поразило. Мне вдруг стало ясно, что даже в такой ситуации, без пищи и воды, когда речь шла о жизни, надо держаться до конца. Если ты хочешь в этой безвыходной ситуации не потерять себя, ты должен держать свою душу без сомнений. Какие бы чувства ни были у тебя к Сталину, есть сейчас два лагеря, две идеи и два человека, возглавляющие эти лагери, и чувства свои и сомнения ты должен давить и быть приверженным одной идее, а следовательно, и одному лагерю, и одному человеку, эту идею в данный момент олицетворяющему. Это стало законом для меня навсегда. Стало ясно, что ни смерть, ни пытка, а нас пытали голодом и жаждой, не дадут оправдания мне самому.
Хорошо, что он не был подлецом, этот поляк. Более того, он понял наше состояние и решил удержать нас, чем и преподал урок. Переводчик был польским офицером, он изменил своей родине. Что привело его на этот путь? Может быть, случившееся с ним самим помогло ему понять, что мы находимся в малодушном, крайнего отчаяния состоянии, и, зная своих новых хозяев, он не хотел нас даже близко допустить к ним. Но откуда эта мягкость, эти человеколюбие и щажение? Он не сказал нам каких-то слов, чтобы устыдить нас, не сказал ничего укоряющего, просто пообещал помочь. Это, конечно, сыграло в моей жизни, особенно в период плена, очень большую роль.
И он стал приносить нам фотографии, с которых мы рисовали, и потом сам относил наши портреты немцам, и сам расплачивался с нами за работу.
…А затем мы прощаемся с этим человеком. Мы смотрим из-за проволоки, как проходят мимо нас их машины, танки. Немцы идут на Москву. Польский переводчик уходит вместе с ними и говорит нам на прощание:
- Через две недели - мы в Москве.
Но странно было, он улыбался и махал рукой, а я его видел мертвым и без глаз.
* * *
…Четырнадцатый день плена. После десятидневного пребывания за проволокой, где накапливали пленных из числа трехсот пятидесяти тысяч, окруженных немцами под Вязьмой в октябре сорок первого, нас погнали по Варшавскому шоссе на запад.
Все происходит постепенно. Теперь я понимаю, что немцы двигались постепенно, чтобы нас "переработать". Нельзя было всех расстрелять, но нельзя было и наступать, имея в тылу столько пленных. Продержав в лагере и ослабив военнопленных, чтобы мы не могли разбежаться во время перегона, нас, обессилевших, отправили дальше по этапу. По дороге люди бросались к трупам лошадей, отрывали куски замерзшего мяса, конвой стрелял.
…Улица с частями разорванных трупов. Вода в трупных канавах. Сожженные избы, обожженные и сожженные теленок и поросенок. И вдруг я увидел книги на дороге. Видно, мы проходили мимо сельской библиотеки, которая сгорела. В грязи лежали Стендаля том с золотым тиснением и "Война и мир", я их подобрал и сунул в вещмешок. Я не мог переступить через них. Моей мечтой до войны было приобрести "Войну и мир" - и вдруг я увидел ее, в кожаном переплете, валяющуюся в грязи дороги. И я поднял их, не задумываясь, хотя каждый грамм в вещмешке казался килограммом, хотя все выбрасывалось, что только можно было. Но эти две книги спасли потом нам троим жизнь.
Движемся уже четвертый день в направлении Смоленска, с передышками в специально устроенных загонах, огороженных колючей проволокой и вышками с пулеметчиками, которые всю ночь освещают нас ракетами. Рядом с нами тянется колонна раненых - на телегах, двуколках, пешком. Хвост колонны, перебрасываясь с бугра на бугор, уходит за горизонт. На местах наших стоянок и на протяжении всего нашего пути остаются лежать тысячи умирающих от голода и холода. Еще живых добивают автоматчики. Упавшего толкнет конвоир ногой и в не успевшего подняться стреляет из автомата.
Я с ужасом наблюдал, как доводили здоровых людей до состояния полного бессилия и смерти. Каждый раз перед этапом выстраивались с двух сторон конвоиры с палками, звучала команда:
- Все бегом!
Толпа бежала, и в это время на нас обрушивались удары. Прогон в один-два километра, и раздавалось:
- Стой!
Задыхающиеся, разгоряченные, обливаясь потом, мы останавливались, и нас в таком состоянии держали на холодном, пронизывающем ветру по часу под дождем и снегом. Эти упражнения повторялись несколько раз, в итоге на этап выходили самые выносливые, многие наши товарищи оставались лежать, звучали одиночные сухие выстрелы, это добивали тех, кто не смог подняться.
Иногда нас сгоняли на обочину обтаптывать дорогу, это делалось с целью разминирования дороги. Легкие мины взрывались, но для противотанковых нашего веса было недостаточно, и, когда по таким образом разминированной дороге пускали немецкий транспорт, он часто взрывался.
Колонна остановилась, только что взорвалась немецкая машина, я достал блокнот и стал делать наброски. Внезапно ко мне подскакал кавалерист и замахнулся плеткой, к счастью, его отозвал проезжавший в открытой машине полковник. Подозвав к себе, спросил, что я делаю. Ответил, что я художник, рисую. Он посмотрел наброски и сказал:
- Нельзя. Мертвых немецких солдат рисовать не надо. Я метнулся в толпу пленных, шедших по минированной
обочине, здесь не будут искать.
* * *
Дорога забита немецкими машинами, немецкими фурами, их транспорты движутся в обе стороны, кажется, что немцы всюду и всюду снуют их солдаты.
Группа немцев рядом с нами тянет связь. На взгорке, по которому мы шли, провод связистов зацепился за пенек, немцы уже спустились и дергали шнур, он не поддавался, механически я нагнулся и перебросил шнур. Когда наша колонна спустилась и проходила мимо связистов, солдат нашел меня взглядом, подозвал: "Ком, ком" - и сунул мне в карман коробку спичек.
Вечером этого дня нас подогнали к Днепру. Не доведя опять до лагеря, загнали всех в проволочные заграждения на песчаном берегу и начали строить.
Строят длинную-длинную колонну по четыре человека. Затем обернули нас лицом к воде, передние стояли в метре от воды, и конвоир прокричал:
- Встать на колени!
Мы недоумевающе опустились. Я стоял четвертым от воды, но, когда мы опустились, почувствовал, как промокли брюки на коленях. Немец закричал:
- Шлафен!
По колонне пронеслось: спать. А как спать? Песок был мокрый и оседал под тяжестью людей, выступала ледяная вода.
К ночи ударил мороз, и наши колени примерзли.
Так, на коленях, в этом ледяном крошеве из снега, песка и воды, мы простояли всю ночь. Если кто вставал или ложился - пристреливали.
К утру многие замерзли насмерть, другие не смогли подняться, разогнуть колени, их добивали из автоматов.
А нам троим коробочка спичек, подаренная солдатом, спасла жизнь. Накрывшись Тониным одеяльцем, мы жгли под ним страницу за страницей "Красное и черное" и "Войну и мир", эти случайно поднятые мной из грязи книги, вдыхали теплый воздух и благодаря этому не замерзли совсем в снегу.
На рассвете мимо проходил конвоир, я обратился к нему, и нам разрешили перейти на ту сторону Днепра, там была деревня, избы.
Хата оказалась набита людьми, но нам удалось забраться под ступеньки крыльца и проползти под дощатый настил. Спали мы под полом сеней, и мне приснилась луковица в печи, так ясно, что я сразу проснулся и знал: она там, на месте, надо только забрать ее. Ребята ругали меня, но я выполз, пробрался в хату к печи - и действительно нашарил в печке две маленькие луковицы! Мы решили их пока не есть, лучше по дороге. А у меня вдруг скрутило живот, и так сильно, что надо быстрей выйти. Ребята не хотели выходить, место могли занять, было страшно опять потерять убежище и остаться на морозе. Но мы все-таки выбрались, все вместе, чтобы не потеряться.
Полумрак утренних сумерок был холодный, тяжелый, деревня казалась пустой и тишина мертвой, но внезапно я ощутил счастье, счастье тишины и одиночества.
Побрели с ребятами куда-то в сторону. Отошли мы совсем немного, как вдруг что-то случилось, обернулись - наша изба обвалилась. Сразу все заполнилось злобными криками и командами полицаев, немцев. Стонали раненые, оставшиеся живыми силились растащить завал, выводили и выносили раненых. Один, побелевший до мела, с перебитой рукой, я делал ему шинку, вдруг сказал:
- Ничего! Я злее буду!
Меня его слова поразили, они прозвучали как зарок отмщения, и это в обстоятельствах, когда смерть все время за плечами и ты можешь только надеяться пережить хотя бы эту, дарованную тебе смертью минуту.
Строится колонна. Звучат окрики немцев, удары и ругань полицаев. У переправы я услыхал первый раз, как бьют. Кричит фельдфебель, что русские - свиньи, а они, немцы, - великая нация; неподвижно лежит распластанное тело, на голове и ногах его сидят два озверелых полицая, а третий бьет по этому содрогающемуся телу, фельдфебель отсчитывает удары. Когда я впервые услышал эти звуки, я подумал, что выбивают матрасы; увидев своими глазами, от чего происходят такие звуки, каждый раз испытывал тошноту и сердцебиение, до того омерзительно зрелище побоев - уж лучше смерть. Да, смерть все время за плечами.
Наша колонна растягивается, люди идут, обнявшись, поддерживая обессилевших, пошатываясь, мимо проносятся на восток серые крытые и открытые машины, полные гогочущих при виде нас людей, целящихся в нас объективами фотоаппаратов, людей, зараженных коричневой чумой. Да, идет война, не только физическое уничтожение грозит нам, фашизм старается уничтожить наше достоинство, веру во все лучшее, прекрасное. Трудно будет выжить в этом аду, но во сто крат труднее остаться человеком.
* * *
…Талый снег и бледный закат, высокая насыпь, на ней чернеют люди, строящие мост, мост вырисовывается своими ребрами, как скелет огромной рыбы, мы пришли в Ярцево. Колонна пленных втягивается в проволочные заграждения, на территорию бывшего кирпичного завода, разделенную на отсеки, с вышками на тонких ногах, на каждой вышке пулеметчик, вышки напоминают пауков.
Всю дорогу я нес на плече сумку с бинтами, ватой, марганцем. Жены моих товарищей, отправляя посылки в армию, вкладывали в них перевязочные материалы и медикаменты, с просьбой отдать их мне, как санинструктору, и припиской для меня: "Если ранят моего мужа, перевяжи". Я все складывал в сумку, и в конце концов накопилось большое количество медсредств. Эта особенно дорогая мне сумка была очень тяжелой, резала, оттягивала мне плечо, бросить ее, не использовав, я не решался, но и дальше нести сил не было. Тогда нам пришла мысль просить, чтобы нас направили в госпиталь для раненых пленных. Выйдя из колонны, объяснили часовому свою просьбу, тот окликнул полицейского и послал за врачом. Мы стояли и ждали, мимо нас тянулся поток обессиленных людей, шли, стараясь удержать расползающиеся ноги. Наконец пришел врач, тоже из военнопленных, на наше предложение он сказал, что у него не то что санитаров - врачей больше, чем надо. Но вдруг, что-то вспомнив, предложил нам барак тяжелораненых. Мы с радостью согласились.
Полицейский повел нас через несколько огороженных проволокой зон к сараю. На дворе уже совсем стемнело.
Открыл нам здоровенный парень, он здесь состоял санитаром. Пропустив внутрь, сразу захлопнул дверь. В темноте мы ничего не различали, но в нос ударил смрадный запах гниющих тел. Мы прижались к дощатой стене, щели ее пропускали воздух и неясный свет. Санитар осматривал нас с нескрываемой враждебностью, и я не мог понять его недовольства. Наконец он произнес:
- Спать здесь негде. Врачи сюда не заходят. А это все - смертники.
Потрясенные его жестокой откровенностью, он даже не понизил голоса, мы молчали.
- Они все равно обречены, - начал он снова. - Что же вы здесь делать будете?
Тут я решительно заявил:
- Делать будем все, чтобы облегчить людям их страдания, и вообще все, что в наших силах. Ночевать будем здесь, а завтра приступим к работе.
Нары были в три яруса, вдоль всего сарая тянулся проход шириной семьдесят-восемьдесят сантиметров, люди лежали покотом, плотно прижавшись друг к другу, стараясь согреться. Кто-то тронул меня за рукав, я услышал стон:
- Доктор, доктор, спаси меня, я жить хочу, у меня дом з садочком и детки, их трое, доктор, отрежь мне руку, она горит, только чтоб жить…
Ком подступил к горлу, но, пересилив себя, как мог твердо ответил:
- Завтра буду смотреть всех и тебе помогу. А сейчас темно.
У меня не хватило мужества сознаться, что я не врач, чтобы не разочаровывать этих обреченных, не лишать их веры. Мои товарищи стояли, не проронив ни слова, раздираемые жалостью и чувством бессилия перед этими страданиями.
Санитар полез на свои нары в другом отсеке барака, а мы забрались вниз под нары, в какую-то яму, еле поместившись в небольшом углублении, и кое-как улеглись. Душно, но остроту запахов мы уже перестали ощущать, усталость брала свое. Закрыл глаза, и тут же замелькала мокрая, скользкая дорога и трупы, трупы… Неподвижно мы лежим в своей яме среди страдающих, бредящих, умирающих; несмотря на весь ужас, показалось даже уютно тут, мы согрелись, и постепенно нас охватывает дремота.
Вдруг теплая жидкость полилась сверху, у меня сразу промокла нога. Сначала я не понял, что это такое, но Сашка сказал:
- Я совсем мокрый, раненые мочатся на нас.
Утро наступило серое, промозглое. Когда мы вылезли из своего убежища, уже все знали, что пришли врачи. Немцы не давали раненым воды, утром доставалось им по кружке чая или кофе - так называлась бурда коричневого цвета. Мне же для работы нужна была кипяченая вода.
Чтобы достать воды, пришлось пробраться на лагерную кухню.
Кухня располагалась в большом сарае. Все здесь было в дыму и копоти. Сюда привозили трупы лошадей, собранные на дорогах, разрубали и бросали огромные куски в котлы с водой, затем мясо вынимали и разрезали на кусочки. Меня поразило, что лошадей привозили на двуколках, запряженных людьми. Топили здесь по-черному - дрова раскладывали под висящими котлами, которых было штук двадцать. Густой серый дым с розовым отливом, пронизанный искрами, клубился над висящими котлами, снизу их лизали красные языки пламени. Метались темные землистые фигуры со спущенными на уши пилотками, обдирая подвешенные туши лошадей. Тень гигантская от чьей-то фигуры, причудливо колеблясь в клубах дыма и пара, подымалась и, изламываясь, уходила под крышу огромного сарая. Все это напоминало Дантовы описания ада. Страшнее всего, что я не слышал звуков голосов, все были как бы немы.
С большим трудом раздобыл бутылку кипяченой воды и приступил к работе.