Но Беляевым все же владели страхи, его пугало мое непонятное поведение, которое он, видимо, считал то ли ханжеством, то ли глупым донкихотством, но в любом случае - угрожающим, опасным, особенно после приказа Рокоссовского. А Забаштанский действовал понятно. Он покупал его. Плата была: покровительство начальника, ордена, звания.
В тот вечер я не сообразил, к чему вело предательство Беляева. Он был противен и жалок.
Но ведь я уже видел его там, в Пруссии, отвратительным, страшным.
- Эх ты, говнюк, ну что же ты написал?
- Да все… Как спорили… Я не думал, что Забаштанский так серьезно отнесется…
- Но ведь ты же сам говорил, что он зуб на меня имеет.
Утром я зашел к Забаштанскому, доложил о возвращении и как бы мимоходом заметил:
- Беляев сказал, что написал на меня какое-то заявление.
Забаштанский вздрогнул. Посмотрел настороженно в упор.
- Он сам тебе сказал? Какое заявление?
- Да что-то вроде жалобы на меня, за нашу поездку в Восточную Пруссию.
Рассказывать всего о Беляеве я не собирался. Он на меня, я на него - склока без конца и краю. Нет, не буду унижаться, не буду таким, как они. К тому же бесполезно: в любой склоке Забаштанский переиграет. И я хотел, чтоб он понял, что я не намерен против них бороться, и оставил меня в покое.
Забаштанский настороженно:
- Значит было на что жаловаться?
- Не представляю себе. По-моему, не было и не могло быть.
- Так шо ж, он, значит, выдумав, набрехав?
- Не знаю и - пойми меня, пожалуйста - не хочу лезть в это. Не знаю, сознательно он наврал, или вообразил что-нибудь. Дружбе и так, и так конец, но в дерьмо не хочу лезть… Поверь - ты же меня вроде знаешь, и ссорились и мирились, - не нужны мне ни чины, ни звания, ни ордена. Важнее дело и совесть… Войне скоро конец, сейчас наша работа с каждым днем важнее. Вот я и хочу работать на полную мощность, и чтоб не мешали. Не надо ни похвал, ни ласки, но не надо и цуканья, дерганья, склок.
- А ты гордый.
- Гордый? Что ж, можешь называть и так. У каждого своя гордость. Одному для гордости необходимы почет, блеск, чтоб в газетах портреты…
- А ты с этого смеешься?
- Нет, не смеюсь. Какая же тогда солдатская слава. Нет, и такую гордость я понимаю, уважаю. Но для меня главное - самому быть уверенным, что приношу пользу, что действительно, как говорится, служу Советскому Союзу. И я надеюсь, что ты меня понимаешь.
- Ты меня не агитируй. Я вже давно сагитированный.
Я ушел, провожаемый его пристальным взглядом. Мне казалось, что я все-таки поразил его такой бескорыстной скромностью.
Генерал встретил холодно. Заговорил на "вы" - признак недовольства.
- Вот на вас заявление поступило. От Беляева - он ведь ваш лучший друг, так ведь, кажется? В первую минуту я был так возмущен, что решил сразу же ставить вопрос на ближайшем партийном собрании и порвал мою рекомендацию вам в члены партии. Но все же хочу сначала послушать ваши объяснения.
Он протянул мне два листа, аккуратно исписанные: "Считаю своим долгом, партийным и офицерским, поставить в известность… И раньше допускал разговоры, в которых высказывал жалость к немцам, недовольство политикой командования по отношению к немцам… Я считал эти разговоры просто несерьезными. Однако в Восточной Пруссии…" - и дальше все, что уже приводилось: "защищал и спасал немцев… вызвал недовольство наших бойцов и офицеров…" и т. д.
Читая, я видел перед собой тусклые, блудливые глаза, слышал нарочито металлический голос: "Шпионка. Расстрелять", видел окровавленные руки бледной женщины, чувствовал: задыхаюсь от ярости и отвращения, и только что вслух не приказывал себе - держись, держись, не зарывайся.
- Это все неправда.
- То есть как неправда?
- И просто неправда, и чудовищно, нелепо вывернутые наизнанку факты.
- А зачем ему писать на вас неправду?
- Этого я не знаю. А то, что предполагаю - дело чисто личное. Говорить об этом не хочу. Но тут написана чистая неправда. Вы меня знаете, товарищ генерал, врал я когданибудь?
- Нет, вы не врун, это я знаю.
В кабинете генерала был полковник из Москвы, и пока я читал, вошел Забаштанский.
- Но этому заявлению я поверил. Тоже потому, что знаю тебя… вас, вы парень неплохой, грамотный работник и вояка хороший. Но ведь все знают - добренький слишком… Есть у вас эта интеллигентская мягкотелость. Об этом уже не раз говорилось. Почему ты… вы один беспокоился, чтоб пленных не обижали?
- Я беспокоюсь прежде всего о нашей армии, о ее морали, и, значит, о боеспособности.
- Ладно, ладно, не вы один об этом беспокоитесь, а вот о пленных вы один.
- Тоже не я один.
- Ну так ты больше всех. Да, и еще скажите, вы детство где провели?
- Детство? В Киеве, совсем малым, до пяти лет - в деревне Бородянка под Киевом.
- Так, так, а в какой семье, у кого воспитывались?
- Семья? Отец агроном, мать была домашней хозяйкой, потом служащей.
- Да я не про вашу семью. А вот у какого немецкого помещика ты воспитывался?
Вопрос настолько нелепый, что я не могу даже понять его, переспрашиваю.
- Что за бред? Ну, это вовсе идиотская выдумка, и проверить легче легкого. Мои родители в Москве, есть десятки людей, которые знают меня с детства.
Генерал покосился на Забаштанского, тот молчит и пристально смотрит на меня. Я начинаю чувствовать себя увереннее.
- Товарищ генерал, и ту и другую ложь можно легко проверить. В Восточной Пруссии мы были все время на людях, в штабе корпуса… А вот эта брехня про помещиков - и вовсе анекдот… Догадываюсь теперь откуда. Когда мне было лет 10–11, отец работал агрономом в совхозе, а директором там был немец. Мы к отцу приезжали на лето. Об этом я не раз рассказывал, вот и товарищу Забаштанскому рассказывал.
Нет, мне не показалось, Забаштанский краснеет. Бурячиный темный румянец проступил на затвердевших скулах, но заговорил обычным тихим голосом:
- А все-таки непонятно, зачем ваш лучший друг Беляев на вас должен врать?
- Значит, не друг, если врет, а почему врет, не знаю и узнавать не хочу. Если начну расследовать - выйдет склока, и это будет мешать работать.
Генерал обращается к полковнику, тон несколько меняется.
- Путает он тут что-то - что, не знаю. Но врать он действительно не любит, скорее не умеет. Наоборот. Сколько раз сам себе вредил, в пререкания лез. И со мной пререкался, настоящий Дон Кихот, или Гамлет… Только уездный, как там, помнишь, Щигровского уезда. Вот-вот, это про тебя - Гамлет Щигровского уезда… Добренький ты слишком… Но ведь ты же еврей. Как ты можешь так любить немцев? Разве ты не знаешь, что они с евреями делают?
- Что значит любить? Я ненавижу фашистов, но не как еврей, мне об этом не так часто приходилось вспоминать, а как советский человек… Как киевлянин и москвич, а прежде всего как коммунист. И значит, моя ненависть не может выражаться в насилии над женщинами, в мародерстве.
- Ну вот-вот, Гамлет Щигровского уезда… Да кто их насилует? Сами ведь лезут, а ты их жалеешь.
- Не их жалею, а нас, нашу мораль, дисциплину, нашу славу.
- Ну ладно. Партия и командование как-нибудь и без майора Копелева знают, что такое мораль и дисциплина… Вот я что скажу тебе… Дела мы поднимать не будем, ведь если поставить на собрании, тебя выгонят из партии. Подумай сам, как это выглядит со стороны. То он с попами водку пил и в церковь ходил… а ведь еврей все-таки… то ему немцев жалко… Мы тебя знаем… Это гамлетство от недостатка партийности… Стержня у тебя все еще нет… Голова неплохая, а вот партийный позвоночник слаб и сердце слишком мягкое, неустойчивое. Жалеть врага - значит предавать своих. Ты не перебивай. Так вот, вопрос поднимать не будем. Рекомендацию я тебе воздержусь давать. А товарищу Забаштанскому запрещаю пока командировать тебя на территорию Германии… Ты ведь по-польски тоже мовишь… Нам еще и в Польше воевать надо. Вот тебе поляки покажут, как немцев любить. Наградной лист на тебя я тоже пока отложу… Поработай, покажи себя на деле.
Мы ушли вдвоем с Забаштанским. Говорили о разном. О том, какие листовки я буду писать, как устроить очередной выпуск школы, чем именно я должен помочь Рожанскому и новому уполномоченному Национального комитета Бехлеру. Говорили деловито и спокойно.
Через два или три дня поступило срочное задание перевести на немецкий и издать большим тиражом приказ Государственного Комитета Обороны о трудовой мобилизации всех немцев - мужчин от 18 до 60 лет.
Переводили Гольдштейн и я. Макет приказа принесли Забаштанскому. У него были Мулин и Клюев.
Забаштанский спросил: а как вы думаете, что с этими гражданскими фрицами делать будут?
- Работать будут.
- Погонят к нам и в Польшу разрушенные города строить.
- Конечно, работать.
Он заговорил вполголоса, многозначительно, с интонациями сокровенного доверия: мол, я посвящен в государственные тайны, недоступные простым смертным, и могу сообщить вам кое-что, но сами понимаете…
- Так вот, мне, между прочим, известно, что их всех погонят до нас на Восток. И не близко. Как вы думаете, что это значит? - смотрит на меня в упор.
- Ну что ж, будут работать, и воспитывать будут их, так же, наверное, как военнопленных.
- Однако известно, что на них всех, сколько там их миллионов наберется, направляют что-то сорок или сорок два политработника. Это еле хватит на политработу с охраной… Так что едут они на каторгу, на вечную каторгу…
Ложь очевидная, дикая… Он был не только хитрее меня, но и умнее, понимал, что на тонкую, расчетливую провокацию я могу и не поддаться, к тому же на сложный теоретический спор у него самого не хватит знаний, и потому действовал нарочито грубо, топорно, зато почти наверняка.
Я возразил спокойно, уверенный в абсолютной правоте:
- Ну, это, пожалуй, очень неточная информация… С чего бы это мы с гражданскими начали хуже обращаться, чем с военными? У тех библиотеки, клубы, стенгазеты, кружки…
- Может, и санатории, и дома отдыха…
- Зачем же крайности? Но ведь и лагеря военнопленных - не каторга. Они работают, получают паек… Могут выработать до килограмма хлеба.
- Что-о-о? Вы слышите, до чего он договорился? Кило хлеба? Значит наши люди, труженики - вот моя жена - получают 400 или 500, а фрицам кило…
- Так не все же получают. Паек у них 400 грамм. Кто перевыполняет норму вдвое, может заработать кило… Да ведь это все знают.
Мулин и Клюев молчали. Гольдштейн попытался что-то сказать, но Забаштанский не слушал, набычился, уставился на меня.
- Вот-вот, это опять ваши штучки… фрицам кило хлеба…
- Это не я придумал. Нормы устанавливало правительство, а товарищ Сталин знает, что делает.
Он побагровел, губы дрожали, говорил же почти шепотом:
- Не смейте поганить имя вождя своей трепней… Я не позволю…
- Это вы не смейте оскорблять меня. Что значит поганить? Ложь поганит. Вы лжете, а я говорю правду.
Он вскочил и крикнул хрипло:
- Прекратить разговор!.. Я приказываю.
Все встали. Мулин, Клюев и Гольдштейн обступили меня.
- Что ты… Брось… Ну зачем горячиться?… Товарищи, что же это такое…
Забаштанский неожиданно мягким и жалобным голосом:
- Не можу я спокойно говорить за такие вещи… Эта война, будь она проклята… Не хочу, понимаешь, не хочу, чтоб моим сынам еще раз воевать…
- Правильно. Никто не хочет… значит, необходимо так действовать, чтоб не было почвы для новой войны… А вы говорите "на каторгу… без политработы…" Это же как раз наоборот.
- Ладно, хватит… Мы же все знаем, что тебя не переговоришь. Давайте, печатайте.
Прошло еще два дня. Мы срочно готовили в школе очередную группу антифашистов для заброски в немецкий тыл. Меня вызвал секретарь парторганизации политуправления Антоненко.
Когда-то он, видимо, был первым парнем в ячейке, запевала и заводила, чубатый, кареглазый любимец девчат. В армии постепенно обстругивался и обкатывался. Однажды, разговорившись с ним, я узнал, что мы служили в 1934 году в одной части в Мариуполе, в 337 стрелковом полку 80-й дивизии Донбасса. Он был политруком кадровой роты, а я рядовым студенческого батальона.
- Да, а теперь, видишь, оба майоры.
В подголосье прозвучала на миг та неприязнь, которую испытывали многие кадровые политработники в первые дни войны к запасникам. Тогда и кадровые бойцы часто плохо относились к новобранцам. В августе 41-го танкисты у Новгорода с ненавистью говорили:
- У, Микита-приписник… Иисусово войско… Через них мы и Порхов и Дно отдали… и наши машины пожгли… Мы вперед, немец тикает, а Микита-приписник лежит жопой кверху, в травку носом, и хоть стреляй его… А как немцы нажмут, у нас ни горючего, ни боеприпасов. И пехоты нет… Жгем машины, аж плачем, а жгем… Идем назад, отбиваемся. А они как встанут лапы кверху. И в плен подаются. Через них и Новгород отдали.
Потом эти противоречия быстро сгладились. Уже к концу первой военной осени кадровые и запасники были неразличимы. Строевые командиры воевали всерьез, об их достоинствах и недостатках судили по боевым делам. Но тыловые политработники - и чем дальше в тыл, тем явственнее - еще долго косились на вчерашних неисправимых гражданских, которые не умели ни ступить, ни козырять "как следует", не желали признавать никакого превосходства кадровых, были неспособны блюсти субординацию, но зато оказывались более образованными, более подвижными, легко получали звания, которых те дожидались годами…
Антоненко сказал с неприязненной вежливостью:
- Тут на вас поступил материал. Серьезное политическое обвинение. Обратно заступаетесь за немцев. Позволяете себе недопустимо говорить про командование, про нашу печать, про товарища Эренбурга. Недопустимо и антипартийно. Так вот, вы напишите рапорт, то есть объяснительную записку, в партбюро. Что там у вас было в Восточной Пруссии? С чего это вы вздумали спасать немцев, жалеть врага и агитировать за гуманизьм? И какие разговорчики вели в отделе против мероприятий Комитета Обороны и Верховного командования? Лично я такого от вас не ожидал. Это уже за всякие рамки.
- Но это ложь. Ничего подобного не было.
Я слышал свой голос, натужно сдавленный, чужой.
- А теперь вы еще отрицать хочете. У нас есть авторитетное заявление подполковника Забаштанского. Какая тут может быть ложь? Он коммунист, чистый, как стеклышко. Всю жизнь, можно сказать, на партийной работе. А вас мы тоже знаем достаточно. В партии без году неделя, а уже взыскание получали. И сколько раз пререкания. И в моральном смысле допускали. И про ваши нездоровые настроения были сигналы еще на Северо-Западном фронте, что много себе позволяете.
- При чем здесь взыскания, пререкания? Ведь это политическое обвинение и чистая клевета. Мы спорили с Забаштанским, но против командования, против Комитета Обороны я ничего не говорил, и не мог говорить. Да, ведь там еще были Клюев, Гольдштейн, Мулин. Они присутствовали тогда при разговоре.
Антоненко сказал, что потребует от них объяснительные записки.
От него я сразу пошел к Забаштанскому. Назвал его клеветником, лжецом. Он стоял бурачно-красный, сузив глаза в щелки, упираясь в стол кулаками, и говорил свирепо тихо:
- Уходьте с моего кабинету, сейчас же уходьте. Я патруль позову. За все отвечать будете. Вы ще пожалеете за эти слова. Сейчас же уходьте.
Я вышел, ругаясь, начал искать свидетелей. Клюев бормотал косноязычнее и еще менее вразумительно, чем обычно:
- Ты не того… Не пори горячку… Разберутся. Надо понимать. Партия разберется. Политических ошибок нельзя допускать… Но, конечно, разберутся.
Мулин, блудливо пряча глаза, говорил, что не помнит, чтобы я критиковал Комитет Обороны.
- Однако ведь у тебя и раньше были неправильные высказывания. Надо уметь признавать ошибки. Забаштанский, может, и погорячился, но он глубоко партийный человек. И прежде всего начальник. Ты все время забываешь, что мы в армии. Партийная работа на фронте имеет свою специфику.
Гольдштейн возмутился так, что прорвало его обычную флегму:
- Так это же просто склока, такая подлая склока, ты же ничего подобного не говорил. Это же абсурд. Ну, конечно, я напишу в партбюро, я же все помню, весь этот спор про кило хлеба пленным. Вот негодяй! Он стал что-то сильно зарываться, товарищ подполковник Забаштанский. Но ведь такому же никто не может поверить.
Гольдштейн действительно написал правду. Клюев и Мулин написали, что ушли до всякого спора и ничего не слышали, ничего не знают. Мулин уговаривал меня подать рапорт, попросить извинения за то, что я оскорбил начальника, за то, что ругал его, "кричал при исполнении служебных обязанностей". И чтоб в объяснительной записке изменил формулировку. Не писал бы ничего о лжи и клевете, а просто "недоразумение", не так поняли. Не то получится склока. А мы ведь политработники, все дела и все отношения у нас политические. Напиши просто, что тебя неправильно поняли, а ты допустил резкость, недисциплинированность.
Мулин приходил несколько раз, был умилен до подобострастия, особенно напирал на то, что идет наступление, что нужно уезжать в войска, а не заниматься дрязгами, персональными делами. Он клялся в дружеских чувствах и всем видом показывал, что он парламентер Забаштанского, но вместе с тем заботится обо мне и о нашем общем деле. Война идет к концу, у нас теперь столько работы, как никогда, скоро в Берлине будем, зачем же из-за чепухи боевым товарищам ссориться… И он уговорил меня.
Глава тринадцатая.
Грауденц. Последние бои
Больше всего хотелось скорее уехать, и я написал объяснительную записку, однозначную по сути (ничего такого не говорил и не думал), но сдержанную по тону (был неправильно понят), признавал свою недисциплинированность (грубо разговаривал с начальником) и подал рапорт, в котором приносил извинения. Сразу же после этого меня включили в группу, опять под начальством Беляева вместе с Галей Хромушиной и майором Непочиловичем, инструктором по работе с польским населением. Мы отправились вслед за наступающими частями Второй ударной армии. Политотдел армии дал нам большую звуковую машину, и мы взяли несколько выпускников антифашистской школы для заброски.
Мы ехали в кабине вдвоем с Беляевым, но почти не разговаривали. Проезжали аккуратные городки и деревни, снег еще лежал на крышах и пятнами в лесах между деревьями. Но дороги были уже темные, укатанные, и даже вечерний ветер дышал по-весеннему мягкой, влажной свежестью. Хотелось думать о хорошем - о скором конце войны, о том, как мы будем входить в Берлин, где именно встретим англичан и американцев; надо всерьез подзаняться английским, их ведь тоже еще придется агитировать.
В теплой темноте я задремал. Проснулся от испуганного крика Беляева:
- Стой!.. Твою мать! Стреляют, разворачивай!
Наш грузовой "форд" быстро развернулся и катил куда-то в сторону. Мы стояли у поворота обсаженной деревьями дороги. Справа, в отдалении, и слева, совсем близко, темнели какие-то здания и развалины. Впереди, сквозь деревья, виднелось открытое пространство - поле или пустыри. Там расплывались бледно-зеленые и мутно-розовые пятна ракет, не дальше, чем в километре от нас. Оттуда татакнули автоматы.