В иные минуты он бывал мне гадок - влюбленный в себя, озабоченный своим авторитетом, своим благополучием, своим телом, чтоб мышцы не дрябли, чтоб ни кожа, ни ногти не портились… А ведь скольких он сам загнал в тюрьму, давая санкции на аресты, скольким требовал долгие сроки, а то и смертные приговоры? И если он бил своего шофера, то как же он обращался с подследственными? Как избивал их вот этими широкими, розовато-белыми руками с хорошо ухоженными ногтями? Он и в камере часами наводил маникюр щепочками, осколками стекла. И как он, должно быть, подличал, как изворачивался ради своего преуспеяния?
И все же по природе он был скорее добродушен. Он больше хотел нравиться, чем пугать. В молодости, вероятно, был заводилой, первым парнем в компаниях. Мог и увлечься книгой, фильмом, чужой судьбой. С годами такие увлечения становились короче, поверхностнее, их вытесняли и подавляли служба и "личные дела". В тюрьме он как бы вернулся, возможно, только временно, к первоначальным основам своего мировосприятия. С него сходил всякий жир. Иногда он хотел поговорить - "за жизнь, за литературу и вообще". Рассказы о Короленко, о его защите невинно обвиненных мултанских крестьян, Бейлисе, о том, как он протестовал и против контрразведки, и против ЧК, он слушал особенно внимательно, неподдельно восхищался:
- Да, вот это человек был, это я понимаю, герой высшего класса. Хоть и без юридической подготовки и беспартийный. Ты точно знаешь, он в эсеры не вступал? Да, брат, душа у него была, как говорится, благородная. Ну да, я, конечно, материалист, истмат и диамат сдавал только на отлично. Но я понимаю, что есть и такой факт, как душа… Конечно, тут имеются разные факторы - экономический и политический, так сказать, морально-политический, классовый базис и т. д. и т. п. Я все это понимаю насквозь и даже глубже. Но ты возьми обратно, товарищ Ленин кто был? Дворянин. А товарищи Маркс и Энгельс - они же из буржуазной и отчасти даже из капиталистической интеллигенции. А что, у нас в партии нет бывших даже князей или помещиков, тот же Андрей Януарьевич Вышинский или, например, Чичерин. И ведь все пошли против своих экономических классовых интересов. А через почему, я спрашиваю вас? Вы скажете - сознательность. Конечно, сознательность играет решающее значение. Но обратно же нам, марксистам, известно, что именно бытие определяет сознание, а не наоборот. А бытие у этих товарищей такое, что у других сродственников определяло совсем другое сознание - буржуазное или даже почище - аристократическое… В чем же тут, как говорится по-народному, закавыка? Так я вам, товарищи, на это отвечу со всей ответственностью…
Увлекаясь, он всегда обращался ко множественному числу, глядя куда-то поверх меня, и говорил все громче с трибунными интонациями.
- Тут мы имеем дело в фактом души, с фактом, который еще изучает наша марксистская наука в смысле психологии, юриспруденции и, возможно, даже медицины, поскольку имеется категория душевных болезней. Однако этот явный факт является также существенным фактором, поскольку зачастую играет большое значение в политической и гражданской жизни, а также в литературе и в криминалистике… Так что душа есть факт, а не реклама. А у этого Короленки была, я тебе скажу, великая душа. И хоть, конечно, он допускал идеологические ошибки и не имел правильных понятий за пролетарскую революцию и основы марксизма-ленинизма, но с другой стороны, тут имелись смягчающие обстоятельства, поскольку воспитание, возраст, и вообще социально-историческая обстановка. А с другой стороны, я как хотишь, но по совести тебе скажу, такого человека я всегда уважать буду и даже любить сердечно и душевно, вот именно, душевно.
Б. вызвали в трибунал с прогулки. Он так встревожился, что и не попрощался. После суда, как положено, его отвели в другую камеру.
Недели через две во время одинокой прогулки я увидел его издали - нескольких арестантов вели из бани. Он дружелюбно закивал, поднял руку с растопыренными пальцами - пять лет.
В тот же день надзиратель принес мне горсть табаку и спички. "От того майора, что с вами сидел".
Этот подарок растрогал и снова напомнил Короленко: "Ищите человеческое в каждом человеке".
Добрые позывы в душе бывшего прокурора бывали не слишком частыми, но неподдельными. А мою неприязнь к нему ослабляла еще и благодарность за дельные юридические советы. Это он объяснил мне, что я вправе настаивать, требовать, чтобы позволили писать показания собственноручно, а что при окончании следствия согласно 206-й статье УПК мне должны показать все следственное дело в присутствии прокурора, и я могу заявить ходатайства о вызове дополнительных свидетелей, о приобщении новых материалов.
Этими советами я воспользовался. Следователь Виноградов и прокурор Заболоцкий были неприятно удивлены, когда я вежливо, но решительно сказал: "Ничего подписывать не буду, пока не ознакомлюсь со всем делом, как мне положено по закону, и пока в протокол об окончании следствия не будут включены мои ходатайства…"
Прокурор злился:
- Вы что же, не доверяете следственным органам? Вы что, не понимаете, что вы так еще хуже показываете свое враждебное лицо?…
- Я доверяю советскому закону. И поэтому настаиваю на исполнении его. Вы спешите меня обвинить еще до окончания следствия и до суда. Это противоречит советскому закону. Вы только что объявили, что исполняется двести шестая статья УПК, вот я и прошу, чтоб она исполнялась точно.
Виноградов шепнул ему: "Он же сидит в одной камере с этим Б."
Заболоцкий глядел угрожающе:
- Кто это вас подучил разводить такую демагогию и формализм на следствии? Лучше скажите по-хорошему…
- Я не развожу демагогию, и это не формализм, а дух и буква советского закона. Кто учил? И вы, и следователь. Вы же не раз говорили, что надо строго соблюдать закон, что нельзя его нарушать. Вы арестовали меня и обвиняете, хотя я никаких законов не нарушал, а сейчас за то, что я настаиваю на соблюдении закона, вы же меня оскорбляете.
- Никто вас не оскорбляет. Очень много вы о себе понимаете. Дай ему, пускай читает.
Заболоцкий ушел, надувшись. Виноградов, оставшись наедине, стал вежлив, протянул папиросу.
- Только вы не копайтесь… Вы же все эти протоколы сами подписывали.
На мутно-зеленой папке черный штамп: "Хранить вечно".
Вечно!
Канцелярская чернильная тоска исписанной бумажной кучи. Кислая физиономия трусливого невежды в золоченых погонах. Тяжелые стены тюрьмы, за ними - развалины чужого города. Голод, мучительно сосущий в гортани и в животе. Слащавый дурман папиросы. Еще на две затяжки. Хорошо бы попросить парочку.
И темно-серые прямые буквы в темносерой рамке: "Вечно".
- Почему вечно?
- Так установлено по закону. Это нужно, значит, чтобы ни один враг, отбыв наказание, не мог впоследствии укрываться, замести следы, пролезать, куда не положено. И вообще таков законный порядок на случай, если вдруг допущена ошибка. Чтоб можно было поправить… Наш закон гарантирует полный объективизьм… А вы недооцениваете…
Первая же страница дела оказалась неожиданной - это было письмо инструктора политотдела капитана Бориса Кубланова в редакцию "Красной звезды", написанное еще осенью 1943 года: "…В вашей газете появляются статьи, подписанные Копелевым. Он был в 1927–1929 годах одним из активных вожаков троцкистского подполья в Харькове, он пособник известных врагов народа…" Далее следовал список имен, в большинстве мне вообще незнакомых или известных только понаслышке и совершенно фантастические "факты".
Бориса Кубланова я хорошо помнил - самоуверенный горлан из мелких "вожаков комсомолии". В 1934–1935 годах он был студентом и парторгом третьего курса философского факультета в Харькове. Я тогда перескочил с первого курса на третий. После летних "терсборов", после армейских харчей и очень плохой воды - наш студенческий батальон отбывал сборы в степи за Мариуполем - я долго болел и за это время догнал третьекурсников (законспектировал первый и второй тома "Капитала", курс истории философии от Фалеса до Канта, историю Европы, историю России и Украины, а историю партии я и раньше знал сверх программы).
Кубланов встретил меня с явной неприязнью. Ему не понравился уже скачок через курс; сам-то он "тянул хвосты" из-за перегрузки общественной работой. Но меня он не мог упрекнуть в пассивности - я работал секретарем редакции университетской многотиражки и у себя на заводе продолжал бывать, вел занятия "по обмену опытом рабкоров". Тем более злило его, что на семинарах по истории ВКП(б) и по диамату, он - старый комсомолец и член партии - уступал выскочке, который и в комсомоле-то был едва три года, но позволял себе наглость уличать его - партийного руководителя курса - в недостаточном знании работ Маркса и Ленина, решений съездов и фактов истории.
Он ненавидел меня с неотвязным постоянством. В феврале 1935 года он требовал, чтобы меня исключили из комсомола и из университета как пособника троцкистов. И добился этого. Но при этом наврал столько абсурдных небылиц о моих связях с людьми, с которыми я никогда и не встречался, что в конце концов это даже помогло мне, когда дело перешло в обком комсомола. И хотя в комсомоле я был восстановлен, Кубланов убедил дирекцию не восстанавливать меня в университете, считать отчисленным ввиду "несдачи сессии". Полтора года спустя, когда я учился в Москве в Институте иностранных языков, он прислал туда длинное послание - все то же, что писал и говорил в Харькове, но с выразительной концовкой: "Он был восстановлен благодаря покровительству ныне разоблаченных врагов народа". В 1943 году он увидел мою подпись под статьей в "Красной Звезде" и послал в редакцию все тот же, уже дважды опровергнутый донос. Из редакции его переслали в Главное Политуправление, оттуда в контрразведку. Это письмо Кубланова и открывало папку с моим "делом", заклейменную штампом "Хранить вечно".
Недели две я оставался в камере один. И в соседней было пусто. По нескольку раз в день я делал зарядку, вспоминал стихи, песни, сочинял длиннейшую философскую моралистическую поэму о хладной вечности, которой противостоит бессмертие человеческого творчества, и более короткие утешительные стишки. Одно даже выцарапал на двери; она открывалась внутрь камеры, и поэтому надпись могла долго оставаться незамеченной входившими стражниками - пока они были в камере, дверь не закрывалась: "Пускай клевещут, пусть клянут; ведь ты был прав, и честен ты. Уверенно ступай в любой тернистый путь и помни: нет тюрьмы для мысли и мечты".
Стражниками в Штеттине были обычные солдаты, почти все фронтовики с нашивками за ранение. Они относились ко мне скорее добродушно, и когда я остался один, выпускали подолгу гулять на задний "хозяйственный" двор. Там не росло ни травинки, валялись какие-то котлы, трубы, железный и деревянный мусор, но зато постоянно сновали заключенные работяги - некоторые осужденные, пока их не отправили в этап, работали на кухне, убирали тюрьму, - и через этот двор не ходили следователи. Правда, через него водили в трибунал, но конвоировали подсудимых те же солдаты из охраны и девушки с узенькими погонами - секретарши трибунала. Поэтому я мог слоняться, не обращая на себя особого внимания. Мог подбирать окурки, греться на солнце.
У ворот стояла маленькая белокурая девушка в опрятной гимнастерке с серебряными погончиками лейтенанта "админслужбы" и, когда я проходил мимо, приветливо кивнула. Это было необычно: я запнулся и шепотом спросил:
- Вы меня знаете?
Она опять кивнула и улыбнулась.
- …Простите, но спрошу о главном: вы и дело знаете?
- Да, да. Трибунал отклонил ваше дело. Нет состава… Это очень хорошо.
- Спасибо… огромное спасибо!.. Что же будет теперь?
- Могут продолжить следствие, но вряд ли смогут найти новые обвинения. Скорее всего закроют дело…
Разговор шел вполголоса и в несколько приемов - я продолжал гулять, но по очень коротким кругам поближе к воротам. Потом привели подсудимого, она ушла с ним, и я даже не узнал, как зовут моего доброго ангела из трибунала.
В котельной в подвале тюрьмы я стирал свое заношенное белье, портянки и носовые платки, то и дело меняя в большом тазу быстро черневшую воду и проклиная трофейное мыло, которое, казалось, больше пачкало, чем отмывало, и воняло падалью. И вдруг у топки в куче мусора заметил обрывки книги. Это был католический молитвенник - двуязычный, латинско-немецкий. В камере не было освещения, но в конце мая вечера светлые, фонари за окном ярчайшие. Перед сном я читал-перечитывал "Патер ностер", "Аве Мария", "Кредо"…
Слова, звучавшие уже почти два тысячелетия, звучавшие в римских катакомбах, в хижинах рабов, в монастырских кельях, в рыцарских замках, в тысячах соборов и часовен от Южной Америки до моего Киева (какой экзотикой диковинной казалась любопытным мальчишкам служба в костеле!), слова, звучавшие в шатрах крестоносцев и на кораблях конквистадоров, я произносил много веков спустя. Они раздавались на всех континентах, и вот в камере полевой тюрьмы их читал атеист, большевик, сталинский офицер. Сознавать это было и странно, и по-новому привлекательно. Книгу я старательно обертывал листами найденной там же бумаги, на ночь клал под изголовье тюфяка, а днем носил в кармане и словно бы играл сам с собой в бережную почтительность… Возникла эта игра непроизвольно, но я объяснял себе, что уважаю те силы человеческих дарований, которые воплотились в молитвенных словах, таких прекрасно простых и так явственно бессмертных. И еще уважаю те человеческие надежды, мечты, радости, беды, страдания и утешения, которые столько веков изливались в этих словах. Я убеждал себя в безоговорочно рациональной посюсторонней природе своей новой и необычной привязанности к словам, которые ведь были давно знакомы: просто сейчас нет никакой другой книги и влияет необычная обстановка - тюрьма, нелепое следствие, новые надежды… Но утром, проснувшись, я повторял наизусть "Отче наш" по латыни, по-русски и по-немецки, и если сбивался, забывал слова, был очень огорчен; объяснял себе - значит, память слабеет. А если помнил все без запинки, радовался и снова и снова повторял: "Не введи нас во искушение, но избави нас от зла". По-русски надо было говорить "от лукавого", и я думал, почему латинское "малюм" и немецкое "юбель", т. е. зло, у нас передано понятием "лукавство", находил этому всяческие социально-исторические объяснения; прикидывал, какую книгу нужно было бы написать о своеобразии русского нравственно-философского развития. Из этих тюремных размышлений над католическим молитвенником много лет спустя выросло понимание-представление: в русской словесности, в русском искусстве совесть не только нравственная, но и собственно эстетическая категория. А позднее именно этим я объяснял органическую близость немецкого католика Генриха Белля нашим читателям, нашим традициям создания и восприятия литературы…
Неожиданно меня перевели в другую камеру, в другое крыло тюрьмы, более старое. Камера была меньше, темнее, зато с койкой. Широченная железная рама на цепях, откинутая от стены, занимала четыре пятых тесного пространства, оставляя узенький проход. На стене сохранились рисунки и надписи, едва приметные, только если взглянуть под углом со стороны окна. Пятиугольная звезда с молотом и серпом; кулак в круге, а по окружности "Рот фронт!" и старательно выцарапанные маленькими четкими буковками два столбика - список пьес Шекспира (по-немецки)…
Вскоре привели второго жильца. Молодой, с бледным, нервно подвижным лицом, в офицерской гимнастерке - на груди пятна - следы многих орденов и медалей. Комбат, гвардии старший лейтенант Саша Николаев из Горького, был арестован за то, что застрелил сержанта - кавалера ордена Славы, который пытался изнасиловать девочку-подростка. Сержант был пьян; когда Саша приказал ему оставить девочку и убираться, тот начал орать и куражиться: "Ты, сопляк, не нашей части, таких командиров две дюжины сушеных на фунт не потянут". Полез драться. Саша выстрелил из пистолета в воздух, раз, другой. Сержант схватился за автомат, и тогда третьей пулей он убил его наповал. Оказалось, что сержант считался лучшим разведчиком полка, был представлен ко второй звезде Славы. Саша не раскаивался, снова и снова обсуждая со мной свое дело.
- Ну, конечно, если бы все по законам, по уставам, я должен был позвать своих солдат, обезоружить пьяного… Это следователь мне толкует: "Ты, г-рит, допустил превышение необходимой обороны плюс превышение власти и вообще, говорит, не должен был сразу обнажать огнестрельное оружие…" Этот следователь тоже старший лейтенант и тоже с моего года рождения, с 20-го. Но только он в аккуратненьком кителе с одной медалькой "За боевые"… У меня ее солдаты брать не хотели, говорили "за бытовые услуги". А я со взвода начал, трижды раненный - два раза тяжело! - и два раза контуженный, - раз тяжело и раз так себе. Я батальон принял в Польше. Как наступление, мы почти каждый день из боя в бой, всю Пруссию и пол Польши прошли… Вот видишь! - Задирает рукав: свежий розовый шрам на предплечье. - Это как через Нарев атаковали, ручная граната в пяти шагах, как звезданет!!! Я уже думал: амба, и оглох и ослеп. А потом оклемался, ну не больше чем через четверть часа. И только одна эта дырка, даже кость цела, я перевязался и дальше в бой. Мне тогда Александра Невского дали… Ну вот, скажи, как может этот следователь меня понимать? Он же за столом окопался, из чернильницы стреляет по открытым целям - по бумажкам. Я ему это объясняю, а он обижается. Он много о себе понимает: социалистическая законность, говорит, превышение необходимой… Это я, г-рит, тебе из уважения к заслугам и к прежнему геройству, а если ты, говорит, следствие не уважаешь - это чтоб я, значит, его бумажную душу уважал, - если ты упорствовать будешь, не признаешься, что допустил, так мы тебе, г-рит, дадим преднамеренное убийство при отягчающих обстоятельствах, и тогда загремишь на полную катушку…
Сашу редко вызывали на допросы, выяснялись на них главным образом подробности: кто и где стоял, на каком расстоянии, сколько выстрелов было и в каком порядке - зловредный следователь пытался приписать Саше, что он сначала убил сержанта, а потом уже стрелял в воздух…