Так они узнали, что Степан донес и кум хотел завести следствие, но доктора вступились, их поддержала начальница больницы. Следствия не будет, только тетю Дусю отправят из больницы. Кум хотел на штрафной. Но есть добрые люди и среди начальства. Отправят на фабричный лагпункт на швейную фабрику… И сама начальница обещала дяде Сене, что через два-три месяца она тетю Дусю возьмет обратно, положит как больную.
Хорошо, что следствия не будет, а то могли бы узнать и про заутреню, вдруг кто бы не выдержал и раскололся…
Тетя Дуся уехала. Кое-кто из молодых санитарок всплакнул. Старые лагерники привыкли разлучаться.
Сережка хотел убить Степана, измышлял всяческие способы. Васи уже к тому времени в палате не было, его перевели в рабочий барак, и я убедил Сергея, что если он хочет мстить всерьез, то чтобы никому не говорил ничего, ни Леону, ни Васе, чтобы сам сдерживался, не смел задирать. И я поклялся ему грозно, что подлец не уйдет от расплаты. Мы только перестали замечать Степана. Не отвечали, когда он здоровался, отворачивались, когда спрашивал… Он не пытался объясняться, а другим это не было особенно заметно, так как еще до отъезда тети Дуси он перебрался из палаты в барак, где жили санитары и некоторые придурки - повара, пекари, дворники. Приходя в корпус, он старался в нашу палату не заходить, миски приносил его напарник.
Про Степана я подробно рассказал Николаю Папеичу, который и сам знал кое-что о событиях после пасхи. Стукачей он ненавидел жестоко. Бледнел от ярости, когда говорил о них. Он сказал:
- Ничего не делайте. Вашим корешкам скажите, чтоб пальцем не тронули. Пусть все успокоится…
Прошла неделя, и я напомнил Папеичу. У него побелели глаза - так сузились зрачки.
- Я не забыл, и что сказал, сделаю. Вы меня еще мало знаете, если думаете иначе.
В мае я уже работал в лаптеплетной, учился на курсах медбратьев и обедать приходил не в палату, а на кухню к Эдит. За мной прибежал дневальный.
- Доктор сказал, чтоб шли к нему в шахматы играть.
Папеич сидел у себя в кабине за шахматной доской и разыгрывал по журналу какую-то гроссмейстерскую партию.
Не подымая головы, он сказал:
- Сегодня уходит этап на 18-й… Я отправляю этого гада. Скажите потом телефонисту, чтоб намекнул…
18-й лагпункт был одним из самых тяжелых. В заболоченном лесу. Именно там были штрафные БУРы… Штрафная команда, которая размещалась в особой внутренней зоне в бараке, запиравшемся на ночь, и выводилась на работу с усиленным конвоем…
Этапы из больницы на лагпункты отправлялись от случая к случаю. Прибывал конвой с лагпункта, привозил больных и обратно увозил выписанных здоровых. Таким образом, судьба выздоровевшего заключенного зависела либо от слепого случая, либо от памяти начальника. Одних просто выписывали - выздоровел, подкормился и давай с вещами, тут уж как повезет. Тех, кому начальство благоволило, задерживали в больничке так, чтобы отправить в хорошее место - на один из трех фабричных лагпунктов или на "сельхоз". Если начальство сердилось, то старалось загнать неугодного зэка куда похуже…
Приказы на выписку и на отправку могли давать начальница больницы, ее вольная заместительница и главный хирург - заключенный Николай Папеич. Оперуполномоченные на других пунктах были всесильны, в некоторых случаях их даже начальники побаивались - кто Богу не грешен, ГБ не виноват? Но здесь, в больничке, "опер" вынужден был считаться с особым лечебным режимом.
Папеич был горяч и вспыльчив, но еще и умен, расчетлив и как опытный, бывалый лагерник, точно знал, когда и что можно… Он терпеливо ждал того дня, когда начальница и ее заместительница уехали в Горький и он остался единственным хозяином больницы. Но то, что уехали они именно в тот день, когда прибыл конвой с 18-го, видимо, было не случайно: о конвоях предупреждали заранее, а Папеич планировал операции так, чтоб начальница, которая обычно ему ассистировала при самых интересных, могла и уезжать на день-другой.
Папеич был невысок, худощав, чуть-чуть несоразмерно большая голова; медальный профиль, резко очерченное оливково-смуглое лицо, крутой и тонкий нос, черные густые брови, черные густые волосы.
- Садитесь, сыграем, только, пожалуйста, внимательно, без обратных ходов и, главное, без волнений, без комментариев, когда здесь начнется маленький спектакль.
Мы не успели разыграть дебют, как в дверь постучали. Вошла вольная секретарша с листом бумаги.
- Доктор, тут в списке на этап есть один зэка, - поглядев на меня, запнулась, фамилии не назвала, - так оперуполномоченный сказал, не отправлять.
- Какой зэка? Покажите! Ах, этот… Знаю. Он здоров. Так здоров, что уже больных объедает… Замечен в краже питания… Понятно? Я распорядился отправить. Так что пусть гражданин начальник не беспокоится… Понятно?
- Понятно…
Смотрит смущенно. Топчется на месте. Она вольная, он заключенный. Но "бешеного доктора" Тельянца знает весь лагерь. Он оперировал дочь начальника лагеря. Спас ее, уже умиравшую от перитонита. К нему из Горького из НКВД лечиться приезжают. Он никого не боится.
- Если понятно, чего же вы ждете?
Секретарша ушла.
- Так, значит, вы играете ферзевой по всем правилам. Попробуем по всем правилам.
Через несколько минут - от домика врачей до вахты шагов сто - снова стук. Та же секретарша, красная, возбужденная, испуганная, с тем же листком и еще пакетом - учетная карточка.
- Доктор, уполномоченный сказал, что он запрещает отправлять, чтобы вы вот тут вычеркнули или чтоб пришли к нему. Сейчас же… Так они сказали…
Произнеся все единым духом, она пытается положить на стол бумаги, уже и не думая обо мне, постороннем.
Папеич встает рывком. Он молча, пристально, яростно смотрит на секретаршу, так, что та отступает на шаг. Потом говорит негромко, медленно и раздельно:
- Скажите - пожалуйста скажите - гражданину оперативному уполномоченному, что пока еще я главный хирург этой больницы и значит я отвечаю за больных и персонал… Я моих распоряжений отменять не буду… И к нему идти не намерен… - посмотрел на часы. - Через час у меня назначена операция и я отдыхаю перед операцией, вот за шахматами… Именно так я готовлюсь к работе… И поэтому прошу меня больше не беспокоить… Понятно? И вот что еще… Если гражданин оперативный уполномоченный самовольно отменит мое распоряжение, то это будет значить, что он вместо меня стал главным хирургом… Тогда я немедленно прекращаю работу. Тогда скажите гражданину оперативному уполномоченному, - опять посмотрел на часы, - через час необходимо оперировать аппендицит во втором корпусе, а затем еще сегодня там же грыжу и вскрывать нарыв - кстати, его коллеге, уполномоченному с 9-го, он лежит в первом корпусе. Тогда пусть сам гражданин оперативный уполномоченный сегодня делает операции. Понятно? Прошу, чтоб через полчаса мне доложили, ушел ли этот этап. Вам затрудняться незачем… Там у вас есть дневальный зэка… Не забудьте только, пришлите сообщить… В противном случае пусть оперирует сам гражданин оперативный уполномоченный. Понятно? До свиданья!..
…Я сидел, уставившись в доску, и курил. Папеич опять сел, утирая платком влажный лоб и шею…
- Ну вот видите! Вы опять зевнули коня… Я же говорил! Без обратных…
Вечером телефонист-заключенный звонил на 18-й и у тамошнего телефониста, тоже зэка, спрашивал, как прибыл этап, спрашивал поименно о здоровье и при этом намекнул, кто каков.
Прошел еще месяц. Я уже работал медбратом во втором хирургическом корпусе. Вечером дежурил. После поверки прибежала Эдит.
- Выйди на минутку. Помнишь Степана, того, через которого тетю Дусю отправили? Его привезли сегодня в первый корпус… Перелом двух ног и позвоночника; дерево на него упало…
Часть шестая
МОСКВА МОЯ
Глава тридцать первая.
Санаторий Бутюр
Самый счастливый час в жизни?… Сегодня я бы уже не решился выбрать, какой именно час или день назвать самым счастливым. Но было время, когда на такой вопрос я отвечал уверенно: в августе 1946 года - не помню числа, примерно около четырех - был самый счастливый час моей жизни.
За трое суток до этого меня привезли в Москву. По пути я провел две недели в Горьковской пересыльной тюрьме. Ждал. Тоскливо было в людной камере. Вокруг чужие люди, измученные, озлобленные, несчастные; иные неприятны, даже омерзительны. После этого - сутки в удушливой тесноте столыпинского вагона Горький-Москва.
Потом вечер - ночь - день - вторая ночь - второй день и снова ночь в таком же вагоне, но уже неподвижном. Пересылка у Казанского вокзала. В купе-камеру, рассчитанную на 6–7 человек, набивали по 20–30; почти полдня было 36. На самых верхних полках третьего яруса не лежали, а сидели по трое, по четверо и по пять, задыхаясь от жары - крыша накалена августовским солнцем - и от зловония. На нарах второго яруса корчились, сидя в раскоряк. Внизу и сидели, и стояли, и лежали на полу, под скамьями. Внизу тоже задыхались, но к тому же еще были измяты, изжеваны давкой, затекшие ноги и руки сводило судорогами. Сверху текла моча - кто-то не удержался. Его исступленно материли, но как разобрать, кого именно? Да и не вытянуть руки…
По утрам выводили на оправку: конвоиры зевали, они были не злыми, а просто скучающе-равнодушными. Загаженная уборная. "Давай, давай, быстрее, быстрее". Торопили не столько конвоиры, а проклинающие и умоляющие сокамерники. Потом вызывали с вещами и грузили в воронок.
Радость - можно расправить руки и плечи, пройти несколько шагов, покачиваясь на ватно мягких ногах, в открытой двери вагона - утреннее солнце, великолепная прохлада. В воронке - опять давка, но уже не такая чудовищная. Вошедшие первыми сидят на скамьях, другие - на мешках, вплотную к их ногам, только последние - вповалку.
Везут. За тонкими железными стенками - шумы города: голоса людей, движение машин, гудки, сирены. Но через час-другой стены накалялись от солнца и в зарешеченный вентилятор в крыше сочился не воздух, а горячая пыль, пахнувшая асфальтом.
Часто стояли. Слышно было, как переговариваются конвоиры. Они ходили в пивную, в столовую. Мы стучали:
- Начальник, пусти оправиться… пить… мы голодные.
- Скоро приедем… Уже скоро… Вот сейчас…
Мы заезжали на другие вокзалы - Киевский, Курский, Белорусский. Вталкивали новых пассажиров.
Снова и снова просили, умоляли, требовали:
- Оправиться, пить… хоть глоток… оправиться…
- Терпи, уже скоро… Кто там ругается? Вот наденем браслеты и в рот портянку, будешь знать, падло!
Все же временами становилось просторнее, можно раздеться, сесть на железный пол - он холоднее стен, под дверью - щель, тоненькое дуновение. К вечеру и вовсе легче.
Просыпался голод: утром отправили до раздачи пайки. Но к вечеру привезли опять на Казанский, в тот же или в другой такой же вагон - их несколько стояло в тупике…
- Какая вам пайка, все роздали…
Так было и на второй день. Все роздано. Хорошо, что пустили на несколько секунд в загаженную уборную - и эти секунды были прекрасны. Ругаться с конвоем нельзя - впихнут, как накануне, в самое худшее купе. А это, кажется, не так полно: сесть, правда, уже некуда, но можно переступать с ноги на ногу, достать из кармана махорки, свернуть.
- Откуда, мужик?
- Отсюда же… Утром увозили… И вчера, и сегодня.
- Мы тоже уже два раза катались… увозют, гады, а пайки себе… Хоть бы на Красную Пресню отправили, там порядок. Там в вокзальных камерах горячая баланда и сахарок.
Но Краснопресненская тюрьма - пересылка для осужденных, отправляемых из Москвы, а на Казанском в вагонах - пересылка для прибывающих в Москву подследственных и по спецнарядам.
Третью ночь дольше всего я стоял в смрадной, душной тесноте, но все же хоть сверху ничего не текло и не капало и оставалась еще махорка. Часа два или три удалось подремать, сидя на смену с тощим, бледным молодым вором. Я оставлял ему покурить и давал медицинские советы: его взяли в Куйбышеве на рынке, жестоко избили, он жаловался, что мочится кровью.
В нашем купе было несколько цыган. Один, совсем молодой, лежал под скамьей. Ржевские колхозники, два угрюмых молчаливых старика, в оккупации были старостами. Мальчишки из ремесленных училищ, осужденные за прогулы - задержались дома после каникул. Пожилой машинист из Западной Сибири.
- Я член партии ленинского призыва, ударник пятилеток, с самых первых орденоносцев, еще с Кривоносом начинал… Я тогда "Трудовое Знамя" получил и за войну два ордена - "Звездочку" и "Отечественную" второй степени, а сколько благодарностей наркома - уже и не помню… А теперь вот указ. Поехал в отпуск в первый раз за 10 лет. С 1936 года без отпуска, без выходных. Как, значит, кончилась война - последняя, с японцами, - дали и мне наконец месяц, а дорпрофсож предложил путевку в Сочи. С начальником договорился - приеду на неделю позже, за счет выходных, ведь сколько раз без выходных ездишь, от бессонницы уши пухнут и безо всякой компенсации. А тут путевка, дорога, то да се… как раз нужно еще семь дней… Начальник депо разрешил, а приказом, как нужно, не оформил. А тут ревизия. И с начальником службы движения у меня склока была, я критиковал его, даже в газете пропечатал. И вот, пожалуйте, прогул семь дней! И, значит, пустил по указу. Получил семь лет, правда, без поражения в правах. Я жаловался; теперь привезли в Москву, надеюсь на пересуд…
Было еще несколько "сталинских воров" разных возрастов. Мой "сменщик" презрительно объяснял:
- Сталинский вор - это кто крадет с голоду, не умеючи, не как настоящий человек, настоящий цвет, который, как говорится, преступный мир. А эти только чтоб сейчас пожрать или папа и мама обедняли, и он хочет, чтоб украл - и концы, а потом - пожалуйста, я честный сын родины, несудимый гражданин, меня комсомол воспитал, я не крал, а только одалживал, я сам обожаю ударный труд, но мне кушать хочется… Вот это и есть сталинские воры - жлобы, сор, шкодники. Честный вор на таких и плюнуть не схочет…
Наутро опять вызвали с вещами - в воронок.
- Давай, давай, не разговаривай. Пайку в тюрьме получишь. Мы вас кормить не обязаны. Ваши пайки в Бутырках уже третий день лежат, а у нас наряда нет. Где я тебе хлеба возьму, не видишь, что здесь не пекарня… А почему вчера не свезли, это у шофера спрашивайте или у конвоя. Разве я вас возил? Так откуда я знаю, почему не отвезли. Значит, у них более срочные дела. Давай, давай, шевелись, в Бутырках и посрешь и пожрешь, как на воле.
Воронок ездил по Москве до жары и долго стоял где-то на тихой улице под солнцем. Конвоиры лениво переговаривались в стороне. Они ходили пить пиво.
Нас осталось трое, сидели в одних кальсонах на полу, утирая грязный, липкий пот.
Инженера-механика, заключенного с 37-го года, везли из Воркуты по наряду, зачем и куда - не знал.
Второй - тоже инженер, котельщик, осужден недавно. Еще в двадцатые годы уехал в Чехословакию. Тогда разрешали. Там женился на чешке. Принял чехословацкое гражданство. При немцах ушел из фирмы, работал в маленькой ремонтной мастерской, ремонтировали отопление, домашнюю утварь.
- Моего свояка расстреляли немцы. Когда наши пришли, все так обрадовались. Я тоже, конечно, с открытой душой. У нас бывали офицеры, очень симпатичные молодые люди. Я интересовался, как найти родственников в России, долго не имел известий. Сестра в Саратове замужем, два двоюродных брата на Урале. Меня вызвали в комендатуру, я даже с детьми не простился. Сказали - на несколько минут, по поводу ваших вопросов. А там, пожалуйте, ордер - и все… Потом, правда, жене разрешили передать вещи, продукты. Следствие полгода. Нет, не били. Только пугали, грозили. Я все говорил честно, скрывать было нечего. С эмигрантскими организациями не связывался. Но я ведь русский человек, и среди знакомых были русские семьи. Иногда в церкви приходилось бывать, на свадьбах, на крестинах, на панихидах…
Когда наши пришли, все русские очень радовались. Я всю жизнь прожил на виду, пятнадцать лет в одном и том же доме квартировал, десять лет в одной фирме работал и еще пять - в одной мастерской. Свидетелей сколько угодно. Но никого не позвали. Потом во Львове военный трибунал. Десять минут всего. Задали несколько вопросов: "Признаете себя виновным?" - Нет, говорю, хочу объяснить. - "Ладно, ладно, суду все ясно…" Даже не уходили совещаться, шептались полминуты. Объявляют: измена родине, десять лет и еще пять лет, как это говорится, безо всяких прав. Я подал кассационную жалобу. Ждал больше двух месяцев, и вот привезли в Москву. Но, знаете, даже не верится. Поразительно - такая великая столица, такая могучая держава, и вот мы здесь, в таких условиях, можно сказать, совсем бесчеловечных…
Втолкнули четвертого с двумя мешками; в дверях с него сняли наручники. Он сел на большой мешок, растирая запястья. Маленькая кепочка, бело-синяя спортивная рубашка. Коротко стриженный, узкоплечий, белобрысый; бровей нет - серенькие бугорки, красноватые веки, водянисто-серые, выпуклые глаза, маленький рот.
- Жарко, мужики? Оголодали? Давайте, рубайте!
Он достал из мешка сухари и пиленый сахар, дал каждому полным двугорстьем.
- Сужденные? А я с вышкой. С Можайского… Облсуд выездной дал вышку. Привезли или шлепать, или миловать. Может, и шлепнут… У меня уже четвертая судимость. Это открытая, а так побольше будет. Весной оторвался я с Печоры - и полсрока не было, оторвал с концами в цвет… Я зовусь Сашок Московский, а правильней говорить, подмосковный. И партнер с Можайского. Ну, мы там сберкассу работнули, а через месяц еще продмаг. Мы двое и еще двое, тоже приезжие. Только там шухер получился. Мы пьяные были. А те двое еще без понятия босяки, так, только на ноги становились. Но я-то дурак… Даже обидно, вроде башку заменили… Правда, оголодал я в лагерях. Три года сосаловка. Доходил, думал, не оживею. А тут с той сберкассы чистые гроши взяли, моя доля больше двадцати кусков… Я женился на честной. Она и не знала, кто я, верила, с Германии демобилизованный… Мы еще раньше с тем партнером проездом под Москвой углы отвернули, - трофейные, прибарахлились, будь спок… Так мы с ей жили, сколько - три, не, четыре месяца, - ох и жили! Всего, чего хошь, от пуза, и шоколад, и вино… Так жили, бля буду, помирать не жалко. И жена меня уважала, и мама ихняя, ну прямо как сына родного. Сашенька, я тебе баньку стопила… Таня - это жену мою так зовут, - ты чего же Сашеньке мало штец насыпала?… Ты ему не мослы, а мясо положь…