Но о Краснове он тоже отзывался с нежностью: "Хотя и белый генерал, политически, можно сказать, враг народа, так хороший был дядька, справедливый, а до меня - как отец или дедушка. Спрашивал завсегда: ты уже поел? Не устал? Воспитывал, учил, чтоб не пил много, не привыкал, и как надо культурно говорить. Только божественный был очень, все крестился, молился. Но я его уважал и тоже, конечно, старался".
Алеша-художник, худенький, в суконном красноармейском шлеме-богатырке и длинной шинели старого образца, был тихим, печальным и хорошо воспитанным московским юношей. Его угнетала болезнь глаз; он говорил, что без живописи жить не хочет. И если ослепнет, обязательно убьет себя. Он говорил это спокойно, без патетики и надрыва. Алешу и его жену, молодую художницу, обвинили в том, что они создали кружок заговорщиков-пораженцев, хотели свергнуть советскую власть и что их вождь - писатель Леонид Леонов. Следствие тянулось больше года. Но никаких показаний самого Леонова в деле не было. Алеша надеялся на помощь своего дяди, академика Мещанинова, однако подробно расспрашивал меня о режиме лагерных больниц.
Много лет спустя Алеша приходил ко мне в Москве: он был вполне здоров, деловит, энергичен и рассказал, что вместе с товарищем написал триптих, изображавший ударников коммунистического труда одного из московских заводов. Алеша объяснял: "Мы хотим творчески применить лучшие традиции русской живописи, проще говоря, икон. Помните, как мы с вами там, в Бутырках, говорили об иконах, о Рублеве, я уверен, что вы нас поймете, а в МОСХе сейчас всем заправляют леваки, модернисты, они к нам враждебны, да мы еще ведь бывшие зэки. Помогите нам через Союз писателей или через газету устроить выставку. Ведь наша картина самая первая. Еще никто не писал ударников коммунистического труда именно так…"
Хотя и то, что говорил так неузнаваемо повзрослевший и приободрившийся Алеша и то, как он это говорил, мне было неприятно, все же я попытался ему помочь. Мои приятели посмотрели триптих, устроили обсуждение. Представители завода хвалили, художники помалкивали. Молодая женщина - серьезный искусствовед - сердилась: "Живопись более чем посредственная, патетика претенциозная и спекулятивная. Ваш Алеша просто резвый халтурщик, пробивный малый и спекулянт".
А в Бутырской тюрьме он с такой мужественной печалью готовился умереть, потому что не мог жить без искусства.
В те годы через Бутырки проходило множество людей. Я пытался высчитывать примерное количество, сравнивая номера на квитанциях, которые нам выдавали на руки. Каждый месяц нумерация вещевых и денежных квитанций начиналась заново. Поделив порядковые номера на соответствующие числа и сравнив полученные частные, а также разности между номерами квитанций за разные дни одного и того же месяца, можно было с достаточным приближением определить среднее количество ежедневно прибывавших арестантов. Осенью 1946 года их было 20–22, весной 1947-го - 15–17, осенью 1947-го - снова больше двадцати. В последующие годы это число несколько снизилось. Когда в 1950 году меня уже с шарашки привезли в Бутырки, на "праздничную изоляцию", оно не превышало 10. В конце 1946 года в Бутырках одновременно находилось 25 000 арестантов.
Некоторых обитателей 96-й камеры августа-сентября-октября 1946 года я помню и сейчас, много лет спустя. "И вновь поминальный приблизился час. Я вижу, я слышу, я чувствую вас" (Анна Ахматова).
Капитан Яковлев. Он командовал артиллерийским дивизионом в 1941 году. У Можайска был тяжело ранен в голову и в грудь, очнулся уже в тыловом госпитале; его долго лечили, а в 1942 году демобилизовали, дали инвалидность, но он работал в каком-то хозяйственном учреждении. А в начале 1945 года его арестовали как изменника родины - "власовского агитатора". Оказалось, что несколько солдат его дивизиона попали в плен; после освобождения их поместили в проверочные фильтрационные лагеря и требовали разоблачить возможно больше предателей и пособников. Они сговорились называть прежде всего мертвых. Капитана Яковлева, которого они сами видели умиравшим, с пробитым черепом, в луже крови, они назвали в числе тех, кто в плену агитировал за Власова; несколько подобных показаний - "перекрещивающийся компромат", и Яковлева арестовали. И хотя его алиби нетрудно было установить за один день - все госпитали, в которых он лежал, были вблизи Москвы и в самой Москве, - и хотя он работал в московском учреждении именно в то время, когда якобы вербовал власовцев, следствие продолжалось уже больше года. Ему все еще устраивали очные ставки с его обличителями, которые путались, терялись, пугались. Некоторых еще везли из дальних лагерей. Яковлев грустно удивлялся тому, что следователи не делают самого простого и легкого, не проверяют истории болезни, а продолжают допрашивать, злятся, орут, правда, уже не на него, а на тех злополучных солдат, сажают их в карцеры, но и его не отпускают.
Двое поляков, ротмистр Казимеж К. и подхорунжий Юлиуш Т., помогли мне продолжить изучение польского языка. И ротмистра и хорунжего арестовали по ст. 58–10 за антисоветскую агитацию в лагере интернированных офицеров АКа.
Ротмистр объяснял, презрительно пожимая плечами: "Один пан слышал, же я сказал "срана демокрация". А може, я то про ангельску или американьску демокрацию говорил…"
Он охотно рассказывал о том, как до войны был чемпионом Польши по нескольким видам конного спорта, брал призы на скачках и за вольтижировку. Он хорошо говорил по-русски, гордился тем, что уланский полк, в котором он служил, считался хранителем традиций русских полков нижегородских и гродненских гусар.
- У нас и фанфары и штандарты от тех полков хранились. И у нас служили русские офицеры, один даже князь Барятинский - Жора, лихой всадник, стрелок высшего класса, а как лезгинку плясал… Как ангел, по воздуху летал, ни один артист не мог бы так…
Он помнил наизусть много стихов Мицкевича, Словацкого, романсы Вертинского, песенки Лещенко и старые русские офицерские песни "Черные гусары", "Взвейтесь, соколы, орлами", "Оружьем на солнце сверкая".
Невысокий, но стройный, моложавый, он выходил на прогулку в темно-зеленой конфедератке и опрятной шинели; шагал быстро, легко, изящно.
- Надо запасти воздух, надо размять ноги. Тут прогулки есть не гуляние, а тренирование. Рекомендую пану майору ходить темпно, в темпо. То в камере можно туда-сюда не спешно. А здесь воздух, хоть и не очень чистый, но все-таки воздух з ветром. Надо в темпе.
Подхорунжий Юлик, недоучившийся варшавский гимназист, в начале оккупации ушел в лес. Смуглолицый, остроносый с тонкогубым нервным кривящимся ртом, он, видимо, был с какой-то стороны еврейского происхождения, но скрывал это. Часто, кстати и некстати, подчеркнуто говорил, что его семья - строго католическая, что отец был в первых легионах Пилсудского, рассказывал, что его родители были расстреляны немцами, когда те мстили за нападения партизан, давая понять, что они погибли не в гетто.
Юлик часто говорил, как прекрасно жилось в довоенной Варшаве. Бедняками и безработными было только лодыри. Всем жилось хорошо в Польше - и русским, и украинцам, и евреям, а недовольны были только нацисты, бандеровцы и коммунисты, только враги Польши. Они-то подзуживали и рабочих, и другие народовости - фольксдойчей, украинцев и еврейских босяков, приличные евреи называли себя поляками Моисеева закона и любили дзядека Пилсудского, как родного отца…
Он спорил со мной чаще, чем ротмистр, который только иронически улыбался, когда я принимался доказывать им, что мы никак не могли помочь восставшей Польше, что в 1939 году нам необходимо было договориться с Гитлером, потому что правительство Рыдз-Смиглы и Бека нас вынудило пойти на это, что мы не нападали на Польшу вместе с немцами, а только освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, что в Катыни польских офицеров расстреливали не мы, а немцы…
Юлик, зло щурясь, кричал:
- Не могли помогать Варшаве? А для чего нам не дали помогать? Наш отряд шел к Варшаве, его ваши не пустили, разброили и всех отправили в лагерь. То правда есть, и я ту правду говорил, только правду говорил, а мне пан следователь за то пишет "антисовецка пропаганда". То есть чиста правда, а не пропаганда.
Мы спорили, но никогда не ссорились. Им обоим нравилось, что я серьезно изучаю польский язык, что знаю историю Польши и партизанские песни, я не забыл уроки, полученные еще в первой камере от Тадеуша.
После того как их увели из камеры с вещами, мы вскоре нашли в бане условные знаки: К-ОСО-10, Ю-ОСО-8.
Несколько литовцев - рядовые солдаты, то ли служили у немцев, то ли партизанили с "лесными братьями" - держались особняком. Один из них, Антон, промышлял изготовлением карпеток, или тапок. С утра у дежурного можно было попросить на целый день иголку и немного ниток. Остальные нитки надергивались из собственных тряпок. Антон легко обтягивал обыкновенные носки кусками ткани, получались носки-тапочки.
Он обычно не участвовал в спорах, которые возникали в камере по самым разным поводам: о том, полезнее ли съесть хлебную пайку всю сразу утром или нужно разделить ее на три части; где немцы больше зверствовали - в Польше или в России; могут ли сны иметь пророческий смысл; когда следует ожидать амнистии и т. д. Но однажды вечером ротмистр Казимеж тихо спел романс Вертинского о пани Ирэне: "Я влюблен в эти гордые польские руки, в эту кровь голубых королей". Слушатели хвалили его, просили повторить, и тогда Антон ревниво заметил:
- А когда Вертинский пел в Каунасе, он пел: "Я влюблен в эти литовские руки".
Ротмистр иронически пожал плечами: "Но так не выходит, в песне так не зпоется". Юлик заспорил раздраженно, а я их мирил, объясняя Антону и его землякам, что действительно нельзя так видоизменять стихотворную строку, но старался утешить напоминанием о том, что Мицкевич писал: "Литво, ойчизна моя!" Писал по-польски, был страстным польским патриотом, а ведь как любил Литву…
Недолго пробыл в камере москвич-архитектор Александр Николаевич. Его арестовали вместе с женой потому, что их дочь и ее муж, работавшие в одном из советских посольств, сбежали и попросили политическое убежище.
Дочь уже много лет была далека от родителей, стала отдаляться с тех пор, как замуж вышла.
- Мы с женой огорчались. Дочка учиться перестала, так и не кончила университет, а ведь начинала очень горячо, знаете ли, увлеченно, серьезно… Муж ее заканчивал дипломатический институт; теперь у этого института несколько игривое название МИМО… дада, "мимо", будто кличка клоуна или шансонетки… Он уже тогда партийный был и такой, знаете ли, самоуверенный. На нас, стариков, глядел свысока, очень старался казаться настоящим денди; этакие ухватки, которые должны изображать светские манеры; складки на брюках - острее ножа, туфли насандалены зеркально, словечки французские и английские вставляет - "сильву пле", "окей". А на поверку, знаете ли, хамоват и невежа. Наш старший сын - он погиб в Сталинграде - не жаловал шурина, говорил "пижон", "карьерист". А младший на сестру обижался: за всю войну и дня не было, чтобы он досыта ел, тринадцати лет работать пошел; на фронт хотел, но не взяли - слабенький очень и близорук; и все же на авиазаводе работал не хуже взрослых рабочих… А родная сестра жила с мужем на литерные пайки - там и мясо всякое, икра, колбасы, шоколад. Однако нам, поверите ли, только один раз к новому году две банки каких-то заморских консервов принесла. Но ведь мы с женой не могли, знаете ли, как это в старину бывало, проклясть и наследства лишить. Мы все надеялись, что она образумится, сама станет матерью и нас лучше понимать будет… А теперь вот следователь обещает в лучшем случае по пять лет лагерей. Либо чтоб официально отреклись, знаете ли, через газеты, осудили и прокляли. Иначе, мол, вы тоже соучастники и ответственны, по закону об измене родине. Но ведь это же просто немыслимо. Проклинать свое дитя, как бы она там ни согрешила, проклинать, да еще вот так - по приказу… Этот следователь, такой, знаете ли, развязный молодой человек в погонах, то он меня на "ты" и обзывает всячески, и матом, то вдруг "давайте по душам как интеллигентные русские люди". Это он-то интеллигент! Старший лейтенант, а пишет "архетектор" и "ежидневно". Когда я ему заметил это в протоколе, он еще и нагрубил, и наорал: "Это я по рассеянности описался, а ты грамотного из себя строишь, но хочешь следствие в заблуждение ввести". - "Какое, спрашиваю, заблуждение?" - "Скрываешь, - говорит, - преступные связи своих родственников, изменников родины, и значит сам изменник родины". Он, видите ли, хочет, чтобы я не только проклинал через газеты, но еще и назвал ему всех подруг и друзей моей дочери. Понимаете, зачем? Чтоб он побольше людей мог сюда засадить, свои планы перевыполнить. И вот ведь называет себя интеллигентом, а мне в пример ставил - кого бы вы думали? - Тараса Бульбу! Тот, видите ли, даже сына своего сам застрелил как патриот родины. Нет, уж увольте! Мне, знаете ли, скоро шестьдесят. Я еще в ту войну сражался. Вольноопределяющимся - вольнопер тогда говорили, - был ранен, Георгия получил, дослужился до прапорщика, снова ранен, потом учился. В партиях никаких не состоял, после октябрьского переворота лояльно работал, и проектировал, и строил, и в Москве, и в других городах. Имею правительственные награды - орден Трудового Знамени и Знак почета, медали, грамоты. Премии получал, благодарности… Когда война началась, я, знаете ли, хоть за полвека уже перевалило, сам пошел в ополчение, взводом командовал. Из окружения мы вышли. Слава Богу, даже не ранило. А потом нашли меня коллеги. Разыскивало министерство, необходимы специалисты, архитекторы; восстанавливать-то целые города надо. Разрушено знаете ведь сколько. Демобилизовали по особому приказу. Работал я дни и ночи, никаких выходных, никакого отдыха… А теперь извольте - изменник родины. Оригинальный поставлен выбор: либо Тарас Бульба, либо преступник - враг народа…
Нет, уж я слишком стар, чтобы учиться подличать, чтобы по указке проклясть свою дочь. Да еще на невинных людей доносить, обречь их на тюрьму… Нет, уж лучше я сам. И в лагерях ведь люди живут, может быть, и там смогу работать по строительству. Жену очень жаль… За нее тревожно, здоровье у нее, знаете ли, слабенькое: щитовидная железа увеличена, пошаливает. Но духом она твердая - кремень, алмаз чистой воды. Если бы я вдруг ее жалеючи, ослабел и как-то уступил этому… Тарасу Бульбе, она бы не приняла, не простила. То есть по-христиански, вероятно, меня простила бы, но как мать, как жена - никогда. Она, моя Елизавета свет Георгиевна - вот уже больше тридцати лет мы вместе, - шестерых родила, трое умерли маленькими, и вот Сережа погиб, остался у него сынок, наш внучек Сашенька, Александр Сергеевич, как Пушкин, в этом году в школу пойдет. Да, так вот она хоть и спорила с дочерью и с зятем чаще, чем я, и куда более сердито - я даже подшучивал, вот, мол, что значит теща… Но она любит дочь, как бы это сказать, более сильно и, так сказать, безоговорочно, ведь мать. И она ни за что не согласится от нее отступиться. Примет любую кару, но не уступит. Значит, мне и подавно нельзя.
Верховодом у власовцев одно время был Гриша. Он командовал корешами, подставлял их в заместители дежурных, когда очередь выносить парашу доходила до получателей передач и те могли оплатить "заместителей" хлебом или сахаром. В его углу на нарах рассказывались длиннейшие похабные анекдоты. Гриша держался независимо, даже нагловато, но никогда не ссорился с теми, от кого мог ожидать отпора. Зато приставал к более тихим, робким, особенно когда они оказывались дежурными по раздаче хлеба или баланды.
- Опять горбушку от параши начали… И чего ты спросить не можешь как человек? Вчера на ком горбушка кончилась?… На этим старике… Ну и что, что тут нового положили? Порядок есть порядок. Давай горбушку, начиная со следующего… И откуда такие жлобоватые берутся?! Сколько уж по тюрьмам припухает, ничему не научился… И баланду помешай, помешай, потом черпай… А то одним только юшка достанется, а другим вся гуща… Нет, надо ж такое соображение иметь, и на ровной дорожке, наверное, спотыкаешься…
Однажды Гришка пристал с этим к Юлику, чей малый рост, хрупкость и подчеркнутая вежливость, казалось, позволяли задирать. Тот отвечал сухо, но решительно отверг указания всезнающего Гришки:
- То моя метода, пожалста, я сначала наливаю всем юшку, а потом накладываю гущу, так будет рувно.
Гришка стал потешаться над его произношением - рувно-гувно.
Юлиуш побледнел, рот стал тонким, как порез.
- Пошел вон! Преч, хам! Пся крев, власовец, быдло немецке!
Гришка полез драться. Несколько человек стали между ними. Гришка, розовый, потный, орал, брызгая слюной:
- Ну погоди, пся крев, панский выблядок. Я тебе покажу хама, я тебя еще достану, не здеся, так в этапе достану, я тебе отобью потроха… Такая сучка мелкая, а тоже тявкает "хам". Я ж тебя ногтем, как вшу… Я тебя соплей перешибу…
Юлик, серо-бледный, отвечал яростно-спокойно:
- Даже перед смертью скажу: хам, быдло власовское… Ты мне можешь убить, но я и в смерти, и после смерти буду презирать тебя и таких, как ты. Я и в гувне умру, как чловек, а ты и на шелку, и на злоте здохнешь, як жаба…
И Гришка замолк. Забрался в свой угол, ни с кем больше не заговаривал. И потом еще несколько дней держался почти скромно.
В ту ночь мне спалось плохо. Накануне был неприятный разговор со следователем. Московские следователи - их было трое - вели следствие по "чужому делу" и поэтому относились ко мне чаще всего равнодушно, а иногда почти доброжелательно. Они писали все, что я им говорил, не грозили, не пытались ловить. Но один из них, молоденький старший лейтенант, который обычно насупленно серьезничал и важничал, хотя и честно спросил, как именно пишется "диссертация", после очередного допроса завел разговор.
- Как же это вы имели внебрачную связь на фронте. Из дела видно, что старший лейтенант Любовь Ивановна считалась как бы ваша жена… А у вас семья, дети. И вы еще научный работник, даже педагог и, наконец, были коммунистом?
Я разозлился и возражал немногим умнее:
- Вы, старший лейтенант, кажется, забываете, что я хоть и подследственный, но старше вас по возрасту и по воинскому званию. Ваше дело вести следствие, а не читать мне нотации. Если вы сами не чувствуете неловкость положения, то я, во всяком случае, не желаю ни объясняться по этим вопросам, ни слушать нравоучения…
- Вы что же, оскорбляете следствие, вы говорите "мальчишка"?… За это я могу вас в карцер направить.
- Ничего подобного я не говорил. И если вы меня отправите в карцер, объявлю голодовку.
Нелепая перепалка продолжалась несколько минут. Все кончилось без последствий, но я еще долго злился на себя. Ведь поводом для неприятного разговора оказалась моя глупость.