Хранить вечно - Копелев Лев Зиновьевич 51 стр.


Серое пальто. Его я взял с собой, уезжая в августе 41-го года в Кубинку, там сменил на шинель. Старшина в каптерке велел уложить "вольные вещички" в мешок, надписать адрес семьи. Тогда это казалось нелепо наивным. Немцы уже в Смоленске, ночью опять бомбили Москву. И вдруг "вещички"… А какой адрес? Надя с девочками и с мамой еще в июле уехали в Пензу. За два дня до моего отъезда бомба угодила в почту на Ордынке, и в нашем доме вышибло окна, кое-где даже вырвало запертые двери. Сколько наш дом еще простоит? Но приказ есть приказ. На ненужном мешке надписал ненужный адрес. И оказалось, что его все же доставили через два года. Уже после того, как мама и Надя вернулись в Москву из Казани, куда их занесло эвакуацией и где они почти все вещи поменяли на хлеб, на молоко, на лук.

Это пальто было очень щегольским в 1940 году, впервые не купленное, а пошитое и впервые из заграничного сукна: мама купила отрез, доставленный из Львова или Белостока; ткань поразила ее и всех нас: очень плотная, с одной стороны в черно-серую елочку, а с другой в клетку и по меньшей мере четырех разных оттенков черно-серого.

Надев это мирное пальто, я вышел на утреннюю улицу, уже многолюдную, шумную. В парикмахерской опять зеркало - из мыльной пены постепенно возникал некто, смутно знакомый, тощий, растерянно ухмыляющийся.

И вот все та же, заставленная шкафами комната, веселые голоса девочек. Майка выросла, говорливая, ласковая, черные косички; а Ленка похожа на японку, сдержанная, словно рассеянная. Мама очень похудела и постарела - на улице я не узнал бы ее. И Надя похудела, сутулится, старается быть безмятежно веселой, но вижу, что ей очень трудно и с мамой, и с девочками. Это и Леля успела мне сказать:

- Вы не думайте, что только вам было плохо… Я понимаю, вам было очень, очень плохо. Но вы должны помнить: Надя - подвижница, и героиня, и страдалица. Ей с вашей мамой и с вашими девочками бывало, ей-богу, часто не лучше, чем вам. Она сверхчеловечески терпелива, я бы на ее месте не выдержала и одного дня…

Отец неизменен; он убежден, что все прекрасно, а будет еще лучше; передает приветы от родни, рассказывает необычайно подробно, как меня ждали, что было вчера, позавчера, кто что сказал…

Еще до меня пришел Миша Аршанский, он поседел, посуровел, но стал настоящим красавцем - очень эффектен в кителе с золотыми погонами.

В первый же час приехал еще один старый приятель, Борис Сучков. Он изменился подругому - розовый, гладкий, наодеколоненный, нарядный, шуба на меху с пышным воротником. И говорил как-то необычно, словно бы невольно покровительственно.

- Ну теперь за тебя надо взяться, запрячь в работу… Отдыхай не слишком долго, не запивай…

Он рассказал о планах своего издательства иностранной литературы: его недавно назначили директором.

- Будем издавать сотни, тысячи книг. Необходимо наверстать все, что упустили за войну… Мы, разумеется, должны быть первыми в мире во всех областях культуры.

Невзначай, между прочим, как о самом обычном:

- Позавчера, когда я докладывал Маленкову… Об этом мне звонил Александров, сказал, что лично товарищ Сталин интересовался. Тогда я обратился к Ворошилову, он ведь свой, простецкий…

Больше месяца я жил в суматохе: встречи, попойки. В промежутках обсуждал проекты, где работать. Белкин и Александр Аникст настаивали: иди преподавать. Николай Николаевич Вильмонт звал в журнал "Советская литература на иностранных языках". Звонили из Института международных отношений, предложили читать курс немецкой литературы на немецком языке.

Михал Михалыч Морозов, похудевший и обрюзгший, но все такой же рассеянно-патетичный, убеждал возвращаться в Театральное общество в кабинет Шекспира: "Будете, как до войны, моим комиссаром".

В очереди к троллейбусу меня встретил Роман Самарин, обнял, растроганно пришепетывая:

- Я все знаю про вас, я так рад вас видеть. - Записал телефон. - Обязательно нужно встретиться, я столько хочу услышать от вас.

Исаак Маркович Нусинов расспрашивал о лагере, особенно о тех, кто сидел с 37-го года. Он потемнел, ссохся, эспаньолка совсем поседела. Но говорил так же категорично, как раньше. Он рассказывал, что нарастает антисемитизм, теперь уже и в партийным аппарате, даже в ЦК.

- Недавно вызвал меня этакий самоуверенный, молодой, но уже раскормленный чиновник, стал объяснять, что нужно ограничить количество евреев в идеологических кадрах, что этого требует ленинско-сталинская национальная политика и я как старый член партии должен это понять. Я ему сказал, что я, правда, больше тридцати лет в партии, но уже шестьдесят лет еврей и одно другому совсем не мешало.

Профессор Яков Михайлович М., тоже похудевший и постаревший, был тревожно-раздражителен, жаловался на склоки в университете, на шкурников, приспособленцев и тоже на антисемитизм. Он показал мне большую папку. Брошюра - составленная им программа по зарубежной литературе. Статья аспирантки Демешкан, которая врала с явно антисемитской целеустремленностью, будто в этой программе непомерно много места уделено таким писателям, как Гейне, Цвейг, Фейхтвангер, тогда как в действительности они только упоминались в обзорных разделах. Две студентки написали заявление о том, что Демешкан убеждала их в необходимости бороться против "засилия евреев" в университете и вообще в литературе.

Все это - я объяснял и ему, и себе - суть последствия нескольких объективных причин: ведь к нам присоединены еще недавно буржуазные западные области Украины, Белоруссии, Прибалтики, Молдавии - оттуда родом была Демешкан, к тому же и у нас в первые годы войны, пока гитлеровцы побеждали, фашистская пропаганда находила почву - сорняки живучи.

Впервые об антисемитизме у нас я услышал в начале 1942 года в латышской дивизии; а летом 42-го года, когда я на несколько дней приехал в Москву и зашел к Белкину в "Историю Отечественной войны", И. Минц (будущий академик) рассказал, как в университете уговаривали отказаться от заведования кафедрой старого беспартийного профессора-еврея, а он, Минц, написал в ЦК об этом и еще о нескольких подобных фактах, имевших место в Наркомздраве, и лично товарищ Сталин наложил резолюцию "антисемитизм - это признак фашизма". Раболепный и трусливый приспособленец Минц тогда показался мне добродушным, даже несколько наивным ученым из тех старых большевиков, которые при любых обстоятельствах умеют видеть и "хватать главное звено", не ведают сомнений и вопреки всем личным бедам непоколебимо верят в партию, в торжество ее идей.

Он объяснял, и я был согласен с ним и сам так же думал, что все закономерно: война вызвала новое обострение классовых и национальных противоречий, которые осложнялись необходимостью национальной и притом именно великодержавной патриотической пропаганды, необходимостью и тактической, и стратегической. Это нужно было понять, отчетливо понять и, разумеется, противоборствовать неизбежным перегибам, крайностям.

Так же думал я и пять, и десять лет спустя. А невеселые рассказы Нусинова и М. казались мне брюзжанием усталых, несправедливо обиженных, но от своих бед поневоле субъективистски настроенных стариков. Ведь М. ругал даже Сучкова: тот по поручению ЦК разбирал его жалобу на Демешкан, в разговоре с ним возмущался грязным доносом, отлично все знал и понимал, но заключение написал "и нашим и вашим", а потом опубликовал статью в "Культуре и жизни", повторяя те же абсолютно лживые обвинения. Это было и погано и непонятно: я знал Бориса, верил, что он честен, разумен и смел. Он писал Руденко, защищая меня. Правда, я заметил в нем новые повадки, эдакую сановитость, барственность, нарочитую значительность. Однако М. и раньше бывал подозрителен; я помнил, как он ссорился с Грибом, с Пинским, может быть, он опять преувеличивает, а Борис, вероятно, знал что-то существенное, важное, чего ни М., ни я еще знать не могли…

Но все разговоры об антисемитизме и все литературные свары, как бы гадки и досаждающи они ни были, не могли стать главными проблемами. Ширилась разруха - нищета, бескормица, голод по всей стране, от Волги до Немана. Об этом я слышал и в лагере, и в тюрьмах. Сколько городов в развалинах. И нельзя было забыть Крещатик - ущелье в обвалах битого кирпича - и опрятно подметенные руины Чернигова, пепелища Рославля, Гжатска, сиротливые печи, торчавшие из груд обугленного мусора в сотнях сожженных деревень.

Еще в лагере я читал о враждебности бывших союзников, о гнусной политике Трумэна; и теперь, хватая газеты, я прежде всего искал, что там о боях в Греции и в Индокитае, об этих чудовищных атомных бомбах; подтверждаются ли слухи, что Гитлер жив и его прячут американцы.

А тут еще наш явный нажим на Турцию. Какие-то грузинские и армянские академики осенью 45-го года опубликовали длинные письма, в которых, ссылаясь на историю царства Урарту, требовали "воссоединения" с турецкими землями, аннексии Босфора. Все это было отвратительно, едва ли лучше и никак не убедительнее, чем требования Муссолини и нацистов. Доклад Жданова и постановление ЦК о ленинградских журналах я прочел с чувством тошнотворного недоумения и обидного бессилия: зачем это нужно, так злобно, грубо? Кому могут быть опасны стихи Ахматовой, сатира Зощенко, пародии Хазина? Почему Гофман вдруг объявлен реакционером?… Но ведь это решение ЦК, и значит нельзя, нелепо возражать; не противопоставлять же себя партии из-за каких-то литературных несогласий, из-за разницы во вкусах. У нас во всем должно быть единое "за", единое "против", чтоб ни щелочки, ни задоринки…

Вероятно, именно ради этого, ради непроницаемой монолитности и нужно отсекать все, что не похоже, выбивается из единства, топорщится… Если командир полка, геройский, талантливый полководец заставляет солдат ходить строем и в баню, и в сортир и требует, чтобы они пели глупые или похабные песни, нелепо из-за этого начинать спор, пререканья, которые могли бы возбудить к нему недоверие или вызвать его гнев. И то и другое опасно для главного дела, для боя, для подготовки к бою…

Еще хмельной от долгожданной свободы, от надежд и замыслов, я все же не стал ни слепоглухим верноподданным, ни расчетливым, циничным приспособленцем. И хотя иногда я и впрямь не мог, а иногда и нарочно не хотел, не пытался увидеть, услышать и последовательно осмыслить все, что происходило вокруг, однако я не мог забыть и того, что узнал в тюрьмах, не мог и не хотел забывать людей, оставшихся там, отмахнуться, отречься от них. Я старательно выполнял все поручения: зашел к жене профессора Виноградова, звонил и заходил к родственникам других сокамерников, через Красный Крест разыскал мать и дочь Эдит, оставшейся в Унжлаге. Зашел и к матери Тони: мрачная старуха с узким, поджатым ртом жила в грязном, старом доме в глубине старого, захламленного двора. Она выслушала меня угрюмо-недоверчиво, ни о чем не спросила.

- Ладно, ладно, сама знаю дядю Васю. Так и побежит он за ее платить… Ладно, пошлю ей луку, пошлю…

Ни она ни я не настаивали на новой встрече. Зато муж одной из унжлаговских медсестер, певец из хора Свешникова, навещал меня несколько раз; мы вместе составили прошение. Он не хотел писать жалобы, а только прошение о милосердии, о великодушии.

Так я словно бы откупался от тех, с кем еще недавно, хотя уже казалось целую жизнь тому назад, лежал рядом на тюремных нарах, задыхался в столыпинских вагонах. Пытаясь помочь то одному, то другому, я давал себе отпущение. Зная, что голодают миллионы, я совал несколько сухарей ближайшим ко мне; спешил мазнуть жидким бальзамом по одной из несчетного множества страшных язв. А сам гулял по Москве, слушал Моцарта в консерватории, заходил в ярко освещенные дома, веселился с друзьями, пил водку, обнимал милую женщину, читал книги по своему выбору и опять шел куда хотел, и ел, и пил, и слушал музыку…

Утром я открывал газету и читал о моей социалистической родине, самой свободной в мире стране, читал о восстании в Африке, о безработице в Англии и в США, а вечером рассказывал друзьям о тюремных встречах и вспоминал войну. И слушал их рассказы. Демонтаж в Германии шел хищнически бесплодно - снимали оборудование целых заводов, вырывали с корнями великолепные механизмы, а здесь их сваливали, корежили, превращали в ржавый лом. На Украине начинался голод. Неужели опять, как в 33-м году? В Москве, в Ленинграде, во всех городах участились грабежи, шла бесстыдная спекуляция, продавали и покупали немецкое барахло, трофейное оружие, ордена, партбилеты… В Киеве была попытка погрома. Демобилизованный летчик хотел вернуться в свою квартиру, захваченную какими-то преуспевающими обывателями. Ему стали орать: "Жид! Где ордена купил?" и набросились бить чем попало. Он выстрелил, убил одного… Похороны превратились в черносотенную демонстрацию… В Прибалтике орудовали банды, на Западной Украине бандеровцы хозяйничали в целых округах. Американцы и англичане снабжали их оружием, забрасывали диверсантов. В Польше еще хуже… И опять и опять говорили об атомной бомбе.

Радость от свободы, от сытости, от всех удовольствий и наслаждений, мысли о книгах, которые буду писать, о поездках в другие города, в другие страны, ожидание все новых радостей не могли подавить тревог и сомнений.

Но каждый раз привычное сознание почти автоматически включало испытанные утешные заклятия о "летящих щепках", "дурных средствах для доброй цели", о "пути прогресса, который не похож на Невский проспект", о законах диалектики, о "варварских средствах преодоления варварства" и т. д.

И главное, хотелось верить, что все еще будет хорошо, обязательно будет хорошо. Ведь такую войну выдюжили вопреки всему, ведь Сталин, конечно же, гений, и если даже ошибался в частностях, то в главном прозорлив и мудр; он осилил Гитлера, осилит и всех новых, куда менее страшных противников; ведь теперь наши границы пролегли на Эльбе, а в Китае уже начали продвигаться Красные армии. Я верил потому, что не мог не верить, и потому, что хотел. Я хотел верить и надеяться и радовался тем событиям, которые помогали моей вере и моим надеждам.

В один из первых дней я встретил молодую приятельницу - она похорошела и повзрослела, но все же не очень "одамилась". А ее муж, бывший полковник, воевавший на Ленинградском фронте, а теперь заместитель министра, показался отличным парнем - спокойным, приветливым, вполне свойским. Мы с ним пили водку, я рассказывал о лагере, а он о недавней поездке в Восточную Пруссию. Он там жучил директора совхоза, который издевательски эксплуатировал немцев-рабочих, превратил их в бесправных, безропотных батраков, мол, "так они привыкли и вообще: кто кого победил". Пришлось ему объяснять, что об этом говорил Ленин, что говорил и говорит Сталин, что такое классовая борьба и международная пролетарская солидарность. Директор краснел, потел, но, кажется, понял. Обещал и выходные дни, и сверхурочные, и красный уголок…

И сам этот замминистра, и его рассуждения мне очень понравились. Это был государственный человек нового типа - фронтовик, образованный коммунист, честный и здравомыслящий.

Однажды вечером, когда ко мне пришли несколько друзей, раздался телефонный звонок и нас всех пригласили на новоселье. Александр К., бывший студент ИФЛИ, ставший ответственным деятелем, получил квартиру в новом доме, построенном военнопленными на Хорошевском шоссе. Это было первое настоящее новоселье в моей жизни. За шесть лет, которые я прожил в Москве до войны, никто из моих родных, друзей и знакомых не въезжал в новые дома.

Квартира К. показалась огромной еще и потому, что была пустой. Помню только одну большую тахту, застланную мягким ковром. Гостей было немного и пили немного. Разговаривали весело, дружески.

Кто-то рассказывал, как обсуждали книгу Александрова по истории философии: критика была резкой, но не в пример прошлым временам серьезной, товарищеской, без разгромных, политических, уничтожающих оценок и без оргвыводов.

Сотрудница ВОКСа рассказала, что Хьюлетт Джонсон, побывавший в СССР, ехал в поезде в Киев и заметил, что переводчик всячески старался отвлечь его, чтобы он не увидел на станциях толпы оборванных крестьян и крестьянок, пытавшихся штурмовать вагоны. Джонсон сказал смущенному парню: "Я вас понимаю, но вы напрасно опасаетесь за меня. Не думайте, что это печальное зрелище может дурно повлиять на мое отношение к вашей стране. Совсем напротив, видя это, я проникаюсь еще большим уважением, еще большей симпатией к вашему великому народу, к вашему великому государству. Видя это, я еще лучше понимаю, какие страдания, какие беды вы преодолели. Поражает не то, что у вас еще есть такая нищета, а то, что несмотря на нее, вы так воевали и так строили…"

Другой иностранец говорил, что, конечно, русские рабочие и крестьяне одеты хуже, чем американцы, и питаются менее разнообразно, но зато нигде в мире не бывает такого, как здесь, когда новая постановка в Большом театре или в Художественном или публикация новой поэмы волнует, как личное дело и рабочих, и членов правительства. В этом социализм проявляется раньше, чем в кастрюлях и платяных шкафах…

Домой мы ехали в машине заместителя министра, и мне понравилось, как он говорил с шофером: деловито и по-товарищески. А его жена очень возбужденно рассказывала: накануне она встретила Эйзенштейна, после того, как он был у Сталина, показывал ему вторую часть фильма "Иван Грозный". Сталин сделал много очень серьезных, дельных замечаний, а потом в непринужденном разговоре сказал: "Перед нами сейчас три задачи: во-первых, поднять культурный уровень всех народов СССР до уровня самых передовых слоев великорусского народа, во-вторых, преодолеть возрождение национализма, которое наблюдается у всех народов страны, и, в-третьих, преодолеть в человеке зверя, разбуженного войной…" И еще он говорил, что надо перестать пугать друг друга капиталистическим окружением, теперь пусть капиталисты боятся социалистического окружения.

Этот вечер я часто вспоминал в последующие годы. И когда в тюрьме на шарашке спорил с Паниным, Солженицыным и другими товарищами, друзьями, но вместе с тем "идейными противниками", то среди самых весомых моих аргументов были ссылки на рассказы Эйзенштейна о Сталине, на Хьюлетта Джонсона и свойского замминистра.

Шли дни, недели, а я не уставал радоваться свободе, все новым встречам с хорошими людьми, с друзьями и подругами.

Назад Дальше