В романе о бюргере с нечистой совестью и об его не приспособленном к жизни сыне Томас Манн рассказал о себе и тем самым независимо от своих намерений выступил в роли воспитателя. Ведь показав упадок и разложение бюргерства, он в то же время собственным созидательным актом показал и пример сопротивления стихии упадка. И уже в этом нравственная сила "Будденброков", уже этим они откликаются на "нужды человека". В дальнейшем творчестве их автора, исключая разве "Тонио Крегера", внешний автобиографический материал будет занимать гораздо меньше места, чем в его первом романе. Своим героям - принцу Клаусу-Генриху, Феликсу Крулю, Ашенбаху, Гёте, Иосифу - он будет отдавать главным образом собственные размышления и чувства. Но автобиографическим писателем Томас Манн останется навсегда. И так как исповедь неразрывно связана с этикой, то можно сказать, что "Будденброки" были тем первым шагом, который определяет направление всего пути. Направление оказалось этическим.
Но когда Томас Манн проводил свои рабочие часы в палестринском каменном зале, этот будущий путь был ему еще далеко не ясен. И позднее, когда он с досадой сказал, что занят скучной бюргерской материей, которая литературна только тем, что дело там идет об упадке, это был не вульгарный снобизм, а отголосок сильных сомнений в пригодности для искусства того, что леверкюновский черт назвал "добродетельной правдой". "Твое, друг мой, почтительное отношение к объективному, к так называемой правде, и наплевательское к субъективному, к чистому переживанию, - искушает больного композитора олицетворяющий его собственные мысли черт, - это, право же, мещанская тенденция, которую нужно преодолеть".
Искушения Леверкюна тоже автобиографичны. Дитя уходившей и уходившей в муках эпохи, Томас Манн сомневался в пригодности для искусства материала ее печальной действительности, больше того, он сомневался в дозволенности искусства в такую эпоху вообще. Причина этих сомнений нравственная. Это в старости он назовет искусство великим разрушителем ненависти и глупости, а сейчас, в двадцать два года, он видел в искусстве только игру и спрашивал себя, можно ли, нравственно ли играть человеческими страданиями. "Допустимо, - говорит черт, - только нефиктивное, неигровое, непросветленное выражение страдания в его реальный момент". Но в таком случае, возражает черту Леверкюн, искусство может играть формами, из которых ушла жизнь. "Знаю, знаю, - отвечает черт. - Пародия. Она могла бы быть веселой, когда бы не была так печальна в своем аристократическом нигилизме. Сулят ли тебе величие и счастье такие уловки?" Пародии, как мы знаем, Томас Манн уже успел отдать дань - в "Книге с картинками". Нет, от игры с омертвевшими формами он не ждал "величия" и "счастья", он не принимал этой игры всерьез и счел подходящим для нее местом семейный альбом.
От многих леверкюновских сомнений Томас Манн избавился только под конец жизни. Но инстинкт художника, который всегда был сильнее их, подсказал ему уже тогда, в Италии, что объектом его "игры" должны стать он сам, Томас Манн, и его собственная история. Поэтому со временем он и ощутил свое "я" как миссию, а свое бытие - как представительство, возлагающее на него этические обязательства перед теми, кого он представляет, - перед бюргерством, поскольку он бюргер, перед Германией, поскольку он немец. И этим его путь, начавшийся "Будденброками", отличался от пути Адриана Леверкюна.
Сотрудник редакции
На первой странице черновой рукописи первого своего романа автор поставил дату - "Конец октября 1897 г.". Примерно в это же время братья вернулись на зимнюю квартиру в Рим. Где начал Томас Манн "Будденброков": еще в Палестрине, то есть за несколько дней до отъезда, так что к моменту его могла накопиться лишь тоненькая стопка исписанных листков, или уже в Риме? На этот счет есть два свидетельства автора. Первое, 1906 года, приводилось по другому поводу выше: "Когда я начинал писать "Будденброков", я жил в Риме..." Второе, 1930 года, как будто противоречит ему: "Еще в Палестрине, после усердной подготовительной работы я начал писать "Будденброков"... продолжал начатое повествование на виа Toppe Арджентина..." Нам кажется, что противоречия тут на самом деле нет, это второе свидетельство просто точнее. Томас Манн написал первые страницы в Палестрине, но их было, естественно, очень мало, и по-настоящему он погрузился в писание, в "стихию эпоса", в Риме, который поэтому и вспоминался ему как истинное место рождения книги.
"И вот еще во время моего пребывания в Риме вышла в свет первая моя книга, томик новелл... Мне довелось увидеть "самого себя" в витринах римских книжных магазинов". Сборник, озаглавленный "Маленький господин Фридеман", издательство Фишера выпустило двухтысячным тиражом весной 1898 года, и той же весной, в конце апреля, загорелый, похудевший, в износившейся одежде, с небольшой кладью, главную тяжесть которой составляла "угрожающе разбухшая рукопись", автор одной книги вернулся в Мюнхен. Остановившись у матери, он через несколько дней снял отдельную комнату, но прожил там недолго, подыскал себе другое пристанище, которое тоже вскоре почему-то покинул, и к следующему лету оказался уже в четвертой по счету холостяцкой квартире.
Как распорядился он своим временем, возвратившись в Мюнхен?
"Корфиц Хольм, знакомый мне и друживший со мной еще с Любека... - вспоминал Томас Манн об этих днях в 1930 году, - встретив меня на улице, тут же взял меня на службу в редакцию "Симплициссимуса" с месячным окладом в сто марок..."
Если встреча гимназических товарищей, издававших вместе пять лет назад "Весеннюю бурю", и произошла на улице, то неожиданной она для них не была. Как показывают сохранившиеся письма Томаса Манна, Корфиц Хольм был одним из тех его знакомых, кого он оповестил о своем возвращении на родину в первую очередь. С Хольмом он виделся и после Любека, в Мюнхене, еще до отъезда в Италию, и в "Симплициссимусе", где работал Хольм, опубликовал уже две новеллы. "Я адресую это письмо в редакцию "Симплициссимуса", хотя не знаю, там ли Вы еще, и даже не предполагаю, что это так. Но поскольку, вернувшись несколько дней назад в объединенное отечество, я испытываю горячее желание увидеть Вас и нахожусь в безнадежном неведении относительно Вашего местожительства, мне кажется, что самое верное - обратиться на Шакштрассе (улица, где помещалась редакция. - С. А.). Я был бы очень рад, если бы в один прекрасный день, часов гак около четырех, Вы посетили меня. Я бы воспользовался случаем и сунул бы Вам тайком в карман экземпляр моего сборника новелл, чтобы его прочел хоть один человек". Это написано 1 мая, сразу после того, как он снял первую мюнхенскую комнату. Судя по открытке, посланной Хольму 12 мая, тот, узнав о приезде Томаса Манна, пригласил его зайти в редакцию, но свидание пришлось отложить: "Пожалуйста, не сердитесь, если я помедлю еще день пли два; а уж потом я непременно приду в редакцию, чтобы поздороваться с Вами. Дело в том, что из поездки я вернулся довольно-таки оборванный, и, так как портной, важничая, заставляет меня ждать, тело мое почти ничем не прикрыто (что, собственно, не полагается писать на открытках). У себя я, пожалуй, мог бы Вас принять, хотя и краснея. Но появляться в чужих домах я не решаюсь".
Таким образом, с Хольмом он явно хотел увидеться, и встреча эта подготовлялась. Рассчитывал ли он получить постоянную работу в журнале, собирался ли вообще поступить на службу и связывал ли с предстоявшим свиданием какие-либо определенные деловые намерения, сказать трудно. Но что Хольм, сотрудничавший в "Симплициссимусе" со дня его основания, а теперь заведывавший издательством, которое выпускало этот журнал, был влиятельным человеком в мюнхенских литературных кругах и что контакт с ним не мог не представлять интереса для всякого начинающего писателя, сомнению не подлежит. Во всяком случае, практический результат встреча с Хольмом дала сразу же.
Первый номер иллюстрированного еженедельника "Симплициссимус" вышел в начале апреля 1896 года. К тому времени, когда Томас Манн получил в его редакции место рецензента и корректора, журнал успел завоевать широкую известность среди радикальной мелкобуржуазной интеллигенции и навлечь на себя гнев властей остроумными выпадами против чиновничества, прусской военщины и самого кайзера. Но конфискация отдельных номеров и всяческие полицейские репрессии, которым подвергался "Симплициссимус", например, запрещение продавать этот журнал в берлинских вокзальных киосках, только способствовали популярности еженедельника и приводили к увеличению его тиража. Хольм заведовал сейчас издательством, собственно, лишь потому, что настоящий его заведующий и владелец, Альберт Ланген, скрывался от ареста в Париже. После опубликования сатирического стихотворения и карикатуры по поводу поездки Вильгельма II на Ближний Восток против "Симплициссимуса" было возбуждено дело об "оскорблении величества". Ланген и автор стихов, драматург Франк Ведекинд, который и вообще регулярно печатал в этом журнале свои стихотворные фельетоны под разными псевдонимами (один из них - "Симплициссимус") бежали за границу, а карикатурист Т. Т. Гейне поплатился заключением в крепость. Ведекинд, впрочем, через несколько месяцев объявился в Лейпциге и разделил участь своего иллюстратора...
В 1920 году, когда "Симплициссимус" праздновал свой двадцатипятилетний юбилей, Томас Манн, обратившись к редакции с письменным поздравлением, сказал о том, что он давно связан с этим журналом. "Первый "Симплициссимус"! Ну, конечно, я это помню. Я ждал его с нетерпеливой радостью, мое сердце учащенно забилось, когда я наконец увидел, что он вывешен напоказ. Я купил его в маленькой писчебумажной лавке; он был свободен от политики и лиричен. С тех пор всемогущее время выковало из него мужчину... Надеюсь, из меня тоже.
Я ждал каждого номера с жадностью моих девятнадцати лет, тем более что я сразу же послал туда свою статью. Она вышла, она вышла! Она прошла через два номера, вопреки всем правилам, такой превосходной ее нашли. Я как сейчас вижу красивые двойные дукаты, которые вручил мне за нее Вассерман. (Подобных им я уже никогда не увижу!)...
Да, я вступил в редакционный штаб, я помогал некоторое время редактировать отдел новеллы, я не какой-то там первый попавшийся поздравитель, я в этом доме свой человек! Когда я писал на обложке рукописи "Да!", Гехейб это обычно зачеркивал и писал: "Нет". Пожалуй, он был прав; мы не могли печатать столько, сколько мне хотелось принять".
В этом лирическом и шутливом приветствии слова "свой человек", лестные для редакции в устах большого художника и в общем оправданные - ведь он действительно напечатал в "Симплициссимусе" один из своих первых рассказов, ведь он и в самом деле проработал там за сто марок в месяц почти два года, - могут быть верно поняты только с учетом их шутливо-лирического, "юбилейного" тона. Время от времени он брал из редакции по нескольку рукописей, прочитывал их у себя дома и возвращал с короткими письменными отзывами. В редакционных заседаниях он, как правило, не участвовал и не раз прибегал к услугам почты, чтобы оповестить Хольма о мелких текущих делах. "Дорогой господин Хольм, - писал он 20 февраля 1899 года. - Вчера, в воскресенье, я был от 11 до 12 часов в бюро, но, как Вы знаете, увидеть Вас мне не удалось, ибо, вероятно, Вы лежали еще в объятиях любви. Есть ли у Вас какие-либо сообщения для меня? Предлагаю подлинник предложенного перевода (на Ваше усмотрение. Если он никуда не годится, пришлите мне его скорее обратно). Затем, поскольку с первыми Вы так быстро разделались, еще три маленькие рукописи... В "Литературном эхо" я прочитал, что "Воскресение" Толстого выходит по-немецки у Дидерихса, Флоренция и Лейпциг. Думаю, что не вправе утаивать от Вас эту новость". К рукописям, судьба которых в какой-то мере зависела от его отзыва, молодой рецензент, как видно из приведенных выше воспоминаний, относился снисходительно, объектом его требовательности был и тогда уже преимущественно он сам.
Кроме того, нужно иметь в виду, что в ведении Томаса Манна находился только отдел новеллы, а лицо журнала определялось не столько его беллетристическими публикациями, сколько злободневными стихами, карикатурами и фельетонами, так что "свобода от политики" вовсе не была характерна для "Симплициссимуса", хотя первый номер еженедельника восхитил юношу именно ею. Политическая сатира не занимала его всерьез и после. Вскоре после отъезда в Италию он прочитал в "Симплициссимусе" фельетон Ведекинда, написанный в форме интервью с вымышленной фигурой - "выдающимся русским новеллистом и эссеистом" Рогожиным, который, проездом в Швейцарию задержался на несколько дней в Мюнхене. Заявив интервьюеру, что Мюнхен самый забавный город, который он когда-либо видел, Рогожин жаловался на то, что в России конфисковали его новеллу "Пожар в Никольском". Интервьюер отвечал: "У нас, несмотря на все вопли недовольных о духовном рабстве, подобные вещи, по-моему, невозможны". "Редакция" снабжала эти слова примечанием: "Бедный мечтатель! Совсем недавно у нас была конфискована новелла с аналогичным содержанием: "Пожар в Эглисвиле" Франка Ведекинда". У Томаса Манна это "интервью" вызвало скептически-сдержанную оценку: "Ведекиндовскую защитительную речь (Рогожина) я нашел слишком уж патетической", - написал он из Неаполя Корфицу Хольму. Однако и потом, когда он уже служил в редакции, фельетонный пафос оставался ему чужд, и к столкновениям журнала с властями предержащими он относился отстраненно-спокойно. "Дорогой господин Хольм, - это из другого письма того же 1899 года, - возьмите в руки стакан воды и приготовьтесь к отвратительному известию: масленичный номер "Симплициссимуса" конфискован в связи с неподобающе одетым лейтенантом запаса за оскорбление нравственности. Дело, вероятно, не столько в нравственности, сколько в лейтенанте запаса. Больше по этому поводу сказать, пожалуй, нечего. Прилагаю последний номер и несколько писем. Мое предыдущее послание Вы, наверно, получили".
Есть свидетельство и общей его внутренней отстраненности от журнальной "текучки", его досады на необходимость изо дня в день читать и рецензировать рукописи ради заработка. "Дорогой господин Мартенс, - пишет он человеку, с которым вскоре подружится, одному, кстати сказать, "из тех немногих - пересчитать их можно по пальцам одной руки", - с кем он "за всю свою жизнь перешел на "ты", - Вы, наверно, возмущаетесь тем, что я не сдержал слова и все еще не побывал у Вас опять. Но уверяю Вас - не мог; ведь если, помимо тупой редакционной работы (Вы не представляете себе, сколько времени съедает эта чепуха), я хочу выкроить хотя бы два жалких часа в день, чтобы чуть-чуть подвинуть вперед свой роман, я должен отказывать себе и в самых приятных развлечениях".
Во время службы в "Симплициссимусе" Томас Манн, естественно, расширил круг знакомств среди литераторов и художников. Но люди, с которыми он благодаря ей завязал сравнительно короткие отношения, как раз не были причастны к "редакционному штабу", ото были авторы "со стороны", обратившие на себя внимание молодого рецензента своей продукцией, - прежде всего названный уже Курт Мартенс, выпустивший год назад первую свою книгу и опубликовавший в "Симплициссимусе" одну из своих новелл уже при содействии Томаса Манна, затем Артур Голичер, роман которого "Отравленный колодец" тоже был одобрен Томасом Манном и потому принят издательством. Что же касается подлинных поваров журнальной кухни, то с ними, в том числе со старым гимназическим товарищем Хольмом, отношения так и не вышли из чисто деловых рамок. Нет, не "своим человеком" в редакции, а гостем, посторонним, случайным попутчиком предстает этот коллега в воспоминаниях одного из тех, кто был в ту пору душой "Симплициссимуса", - писателя Людвига Тома: "Время от времени появлялся некий молодой человек в форме баварского пехотинца, он приносил стопки рукописей, просмотренных им для издательства, и иногда передавал редакции добротные статьи. Он был очень сдержан, очень степенен, и говорили, что он работает над романом".
Говорили правду. Из Рима в Германию он приехал с той же главной заботой, с какой за полгода до этого перебрался из Палестрины в Рим. Он трудился над "Будденброками" по-прежнему каждое утро, и когда читаешь письмо к Хольму, где он, известив того о своем приезде, просит навестить его в любой день около четырех часов, так и напрашивается предположение, что и в Мюнхене, едва устроившись на холостяцкой квартире, он чуть ли не в первое же утро сел за роман.
Мы рисковали бы представить молодого Томаса Манна затворником, оторвавшимся ради честолюбивого служения искусству от мира и от семьи, если бы в рассказе об этой полосе его жизни ограничились подчеркиванием его упорства и целеустремленности в работе над начатым романом и обошли молчанием то, что именуется бытом.
В автобиографическом очерке 1907 года Томас Манн, иронизируя над собой, противопоставляет благоустроенный буржуазный быт, который стал его уделом после признания "Будденброков" и женитьбы, беспорядочному, как бы граничащему с богемой образу жизни предшествующих лет: "А нынче? А сегодня? С остекленевшим взором, в шерстяном шарфе вокруг шеи, я сижу в обществе столь же никчемных малых в анархистском кабачке? Или валяюсь в канаве, как и следовало бы этого ожидать? Ничуть не бывало! Я окружен роскошью". Но разве жил молодой рецензент "Симплициссимуса" жизнью богемы? Разве он работал от случая к случаю, разве транжирил время и силы на застольные споры, сорил деньгами или, наоборот, сидел без гроша?
Нет, ни затворником, ни сыном богемы он не был. Люди, знавшие Томаса Манна в его зрелые годы, говорили, что внешне он похож скорее на профессора или на высокопоставленного чиновника, чем на писателя, кто-то назвал его "упрямым владельцем особняков". Эти и подобные отзывы акцентируют бюргерское начало в его облике и повадке. Лояльность в отношении бюргерских норм общежития видна, однако, в быте и тех лет, когда до собственного особняка на мюнхенской Пошингерштрассе было еще очень и очень далеко, а бабушкин и отцовский дом в Любеке обретали реальность уже только на страницах медленно продвигавшегося романа.
В рассказе "У пророка" (1904) Томас Манн описал жилище одного из тех полуартистов-полушаманов, кумиров узких кружков и претендентов на звание гения, которыми был весьма богат Мюнхен на рубеже двух веков. "К двери, скорее напоминавшей вход в амбар, был прибит серый кусок картона, на котором начертанными углем латинскими буквами значилось имя Даниэля... Прямо против двери обращал на себя внимание стоявший на столе и прислоненный верхним краем к наклонному потолку большой рисунок углем, размашистыми штрихами изображавший Наполеона... Перед киотом стояла скамеечка для молитвы, а подойдя поближе, можно было увидеть и... маленькую любительскую фотографию безбородого молодого человека лет тридцати... чье костлявое, чем-то напоминавшее хищную птицу лицо дышало сосредоточенной одухотворенностью".