Достоевский, утверждая, что ничто в западной литературе не может "поравняться" с "Анной Карениной", опирается прежде всего на ту сцену, в которой Анна во время родов оказывается на грани смерти.
"…Мелкие, ничтожные и лживые люди стали вдруг истинными и правдивыми людьми, достойными имени человеческого, – естественною силою природного закона, закона смерти человеческой… Последние выросли в первых, а первые (Вронский) вдруг стали последними, потеряли весь ореол и унизились; но, унизившись, стали безмерно лучше, достойнее и истиннее, чем когда были первыми и высокими".
Это "умереть, для того чтобы воскреснуть" в самом деле определяет глубокую суть русской литературы, начиная со "Слова о полку Игореве", герой которого "умирает" в гибельном позоре плена (об этом уже шла речь выше), чтобы "воскреснуть" в плаче Ярославны и – одной из самых прекрасных во всем творении – сцене побега на Русь: "Прысну море полунощи; идут сморци мглами. Игореви князю Бог путь кажет из земли Половецкой на землю Русскую к огню злату столу…" На стадии высшего развития, в XIX веке, эта существеннейшая направленность русской литературы приводит к тому, что в ее содержании, в образах ее героев надстраивается, наращивается, так сказать, особенный пласт художественного бытия и смысла, не характерный для западной литературы. В сравнении с ее героями основные герои русской литературы обладают, в частности, своего рода избыточным самосознанием.
Можно сказать, например, что Раскольников и Андрей Болконский до какой-то точки, момента своего художественного бытия близки, даже однотипны с героями Бальзака (Раскольников) и Стендаля (Болконский). Но подлинная природа этих героев раскрывается лишь тогда, когда они обретают высшее самосознание, которое как бы обесценивает их предшествующее бытие и сознание (убийство в "Преступлении и наказании" и мгновения на грани смерти под небом Аустерлица в "Войне и мире").
Речь идет, конечно, не о внешнем, поверхностном "надстраивании", но о громадном углублении образа, о "наращивании" его человеческой глубины. И в то же время герой как бы духовно вырастает над самим собой и с этой высоты оценивает заново себя и свою жизнь (рост этот связан с присущей русской литературе способностью видеть и судить себя "со стороны", глазами мира: герой и в этом отношении подобен своему творцу).
Существует точка зрения, согласно которой западная и русская литературы различаются прежде всего тем, что первая открыла и со всей силой утвердила человеческую личность, а вторая с небывалой мощью воплотила стихию народа. В этом, без сомнения, есть своя правда. Но все же дело обстоит гораздо сложнее. Ведь нельзя не заметить, что именно в русской литературе личность предстала с неведомыми ранее размахом и глубиной; с этой точки зрения образы героев Достоевского, Толстого, Лескова поистине не имеют себе равных. Короче говоря, русская литература развила и, более того, преобразовала оба "предмета" художественного воссоздания – и личность, и народ; при этом обе стороны нераздельно, органически взаимосвязаны.
Здесь опять-таки уместно сопоставить героев русской литературы и личности ее творцов. Творчество Толстого, Достоевского или Лескова ясно свидетельствует о том, что их сознание было полнозвучным воплощением всей целостности своего народа – и это действительно так и было. И именно потому сами личности этих творцов русской литературы (и созданных ими героев) обладают такой грандиозностью и глубиной.
Отличие русской литературы от западной в этом отношении столь существенно, что вполне целесообразно использовать для определения их содержания разные понятия: в западной литературе перед нами предстает индивид и нация (то есть национальная общность людей), а в русской – личность и народ.
Это, конечно, требует пояснений. Понятия "индивид" и "нация" несут в себе прежде всего смысл выделения, отграничения: индивид и нация – это нечто всецело самостоятельное, и это не то что другие индивиды и нации. Между тем в "личности" и "народе" важны не столько их самостоятельность, их отграниченность от других, сколько та их внутренняя глубина, которая заключает в себе всеобщую ценность.
Личность ценна прежде всего не своей особенностью, своеобразием (хотя она, конечно, невозможна без этого!), но богатством содержания и духовной высотой, которые имеют всечеловеческое значение. Точно так же в народе первостепенное значение и ценность имеют не его неповторимые черты (хотя без них он немыслим), но всеобщий, имеющий ценность для всех народов смысл бытия.
Все это имеет многообразные последствия в художественном мире. Так, если в западной литературе идея свободы индивида выступает как центральная и в известном смысле даже самоцельная, в русской литературе идея эта явно оказывается второстепенной, отступает на задний план.
"Не свобода, а воля", – утверждает толстовский Федор Протасов, имея в виду истинную и высшую ценность бытия. Воля личности, как она является в русской литературе, обращена к всемирному, вселенскому бытию, и те "ближайшие" внешние ограничения, которые способны полностью уничтожить свободу индивида, для этой воли оказываются только помехами, трудностями, препятствиями – пусть и тяжкими, но не могущими ее раздавить.
Характернейшим выражением этого может служить сцена из "Войны и мира", в которой пленный Пьер Безухов смеется над французскими солдатами: "Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня? Меня, – мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!.."
Высоко в светлом небе стоял полный месяц. Леса и поля, невидные прежде вне расположения лагеря, открывались теперь вдали. И еще дальше этих лесов и полей виднелась светлая, колеблющаяся, зовущая в себя бесконечная даль. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звезд. "И все это мое, и все это во мне, и все это я! – думал Пьер. – И все это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками!" Он улыбнулся и пошел укладываться спать".
Нельзя не видеть и того, что самая полная свобода индивида ничего не дает воле личности, которая устремлена к бытию и смыслу, лежащим за пределами этой свободы.
* * *
Эти черты русской литературы, конечно же, неразрывно связаны с той ее главной чертой, которая раскрыта в "Речи о Пушкине" Достоевского: "…назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое… Наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей". Достоевский не раз оговаривал, что пока это глубоко и полно воплотилось только в литературе, но в то же время он неоднократно подчеркивал: "Нельзя же предположить смешную мысль, что природа одарила нас лишь одними литературными способностями. Все остальное есть вопрос истории, обстоятельств, условий, времени".
Достоевский, как и Чаадаев, по сути своей не был ни западником, ни славянофилом, хотя и его не раз пытались свести (как мыслителя) к славянофильству. На новой, уже осознанной основе он стремился восстановить ту всесторонность мировосприятия, которая была утрачена в послепушкинскую эпоху. Он исходил в своем понимании России не из замкнуто национальной, но из всемирной точки зрения – как и его предшественник Чаадаев, который писал в 1846 году, что после Петра "для нас было немыслимо продолжать шаг за шагом нашу прежнюю историю, так как мы были уже во власти этой новой, всемирной истории, которая мчит нас к любой развязке".
Рядом с этой постановкой вопроса, наиболее глубоко воплотившейся в духовном наследии Чаадаева и позднее, на новом этапе, – Достоевского, и западничество, и славянофильство предстают как "ограниченные" и, так сказать, чрезмерно связанные с восприятием Запада тенденции. Михаил Пришвин писал в 1950 году, что "и западники, и славянофилы в истории одинаково все танцевали от печки – Европы". Относительно западничества это очевидно. Что же касается той тенденции, которую называют славянофильством, то уже Чаадаев говорил о ней: "Страстная реакция… против идей Запада… плодом которых является сама эта реакция".
Необходимо, правда, со всей решительностью оговорить, что духовное наследие всех подлинно значительных писателей и мыслителей, так или иначе принадлежащих к западничеству или славянофильству, всегда было заведомо шире и глубже самих этих тенденций (что можно бы доказать убедительнейшими примерами). И в дальнейшем речь будет идти именно о ходячих тенденциях, но не о том неисчерпаемо богатом содержании отечественной мысли, которое развивалось в творчестве Александра Герцена или Ивана Киреевского.
Западничество как тенденция основано в конечном счете на убеждении, что русская культура (и в том числе литература) – это, в сущности, одна из западноевропейских культур, только очень сильно отставшая от своих сестер; вся ее задача сводится к тому, чтобы в ускоренном развитии догнать и, в идеале, перегнать этих сестер. С точки зрения славянофильства (опять-таки как общей тенденции) русская культура – это особая, славянская культура, принципиально отличающаяся от западных, то есть романских и германских, культур, и ее цель состоит в развертывании своих самобытных основ, родственных культурам других славянских племен. Но это представление об особом славянском существе русской культуры построено, конечно же, по аналогии или даже по модели романских и германских культур, которые уже достигли высшего расцвета; задача русской культуры опять-таки сводится к тому, чтобы догонять их на своем особом, славянском пути, стремясь к равноценному или, в идеале, еще более высокому расцвету.
Кардинальное отличие и западничества, и славянофильства от той мысли, которая воплотилась в духовном наследии Чаадаева и Достоевского, состоит в том, что русская культура в обеих этих теориях не несет в себе непосредственно всемирной миссии.
Национальные культуры Западной Европы в своем совместном, неразрывно взаимосвязанном творческом подвиге уже в XIX веке осуществили совершенно очевидную и грандиозную всемирную миссию. И западничество если и предполагало всемирное значение русской культуры, то только в ее присоединении к этому (уже совершенному!) подвигу; со своей стороны, славянофильство (как тенденция) видело цель в создании – рядом, наряду с романским и германским – еще одного (пусть даже глубоко самобытного) культурного мира, славянского, с русской культурой во главе.
Словом, и в том и в другом случае смысл и цель русской культуры воссоздаются как бы по западноевропейской модели, по предложенной Западом программе. Между тем в мысли Чаадаева и Достоевского русская культура имеет совершенно самостоятельный смысл и цель, а всестороннее и глубокое освоение западной культуры предстает как путь – разумеется, абсолютно необходимый путь – осуществления этой цели и этого смысла (всечеловечности).
Нельзя не сказать и о том, что с точки зрения западничества и славянофильства оказываются, в сущности, как бы ненужными, бессмысленными целые столетия истории русской культуры: для западничества – время с конца XV (ранее к Западу, допустим, мешало обратиться монгольское иго) до конца XVII века; для славянофильства – последующее время. Между тем Достоевский (как ранее Чаадаев) совершенно объективно оценил русское "стремление в Европу".
Но это была только одна сторона дела. В высшей степени замечательно, что Достоевский сразу после "Речи о Пушкине" (где со всей силой и ясностью провозглашено: "для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность…") обратился к теме Азии. В своей последней, предсмертной записной тетради 1880–1881 годов (большая часть ее была опубликована лишь в 1971 году) Достоевский снова и снова возвращается к этой теме: "Азия. Что Россия не в одной только Европе, но и в Азии, и что в Азии может быть больше наших надежд, чем в Европе… Россия хоть и в Европе, но Россия и Азия, и это главное, главное" и т. п.
В самом последнем выпуске "Дневника писателя" ("Январь 1881 г.") Достоевский писал: "Надо прогнать лакейскую боязнь, что нас назовут в Европе азиатскими варварами и скажут про нас, что мы азиаты еще более, чем европейцы. Этот стыд, что нас Европа считает азиатами, преследует нас уже чуть не два века… Этот ошибочный стыд и этот ошибочный взгляд на себя единственно как только на европейцев, а не азиатов (каковыми мы никогда не переставали пребывать) – этот стыд и этот ошибочный взгляд дорого, очень дорого стоили нам в эти два века…"
Из всего контекста мысли Достоевского совершенно ясно, что речь идет не просто о взаимоотношениях с Азией, но и о другой – столь же необходимой – стороне русской всечеловечности.
В XV–XVII веках Россия была гораздо больше связана с Азией, чем с Европой; с конца XVII века Достоевский, как бы подводя итоги интенсивнейшего двухвекового "европеизма", провозгласил необходимость установить своего рода равновесие и "открыть окно" в Азию, оговаривая при этом, что вовсе не следует отворачиваться и "от окна в Европу".
Если вглядеться в развитие русской литературы за предшествующие 1880 году полвека, станет ясно, что мысль Достоевского ни в коей мере не была чем-то неожиданным. Достаточно подумать о чрезвычайно широко и глубоко освоенном русской литературой Кавказе, которому посвятили очень значительную часть своего творчества Пушкин, Лермонтов и Толстой, не говоря уже о целом ряде второстепенных писателей. Лермонтов говорил перед самой своей гибелью: "Зачем нам все тянуться за Европой?… Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания… Там, на Востоке, тайник богатых откровений".
Но дело здесь не просто в обращении к Азии; дело в самом характере этого обращения. С этой точки зрения поистине великолепен эпизод из "Путешествия в Арзрум", рассказывающий о встрече Пушкина с персидским поэтом Фазил-Ханом: "Я, с помощью переводчика, начал было высокопарное восточное приветствие, но как же мне стало совестно, когда Фазил-Хан отвечал на мою неуместную затейливость простою, умною учтивостью порядочного человека!.. Со стыдом принужден я был оставить важно-шутливый тон. Вперед не стану судить о человеке по его бараньей папахе и по крашеным ногтям".
Здесь исключительно важны слова "совестно" и "со стыдом", которые показывают, обнаруживают, что сознание безусловного равенства, братства с человеком Азии ни в коей мере не носит формального характера, но идет из глубины личности.
Атмосфера безусловного братства воплощена во всех творениях русской литературы, воссоздающих образы народов Азии, – и в лермонтовском "Герое нашего времени", и в кавказских повестях Толстого (в "Хаджи-Мурате" он со свойственной ему "крайностью" даже как бы переходит границу равенства, выдвигая на первый план черты превосходства горцев над русскими), и в поразительном по силе, явно недооцененном повествовании Лескова "На краю света" (о Якутии).
Здесь невозможно хотя бы даже назвать все произведения русской литературы конца XIX и XX века, связанные с темой Азии. Именно в 1880-х годах, то есть одновременно с осознанием всей важности и необходимости этой темы Достоевским, обратился к Азии – прежде всего к духовной жизни Индии и Китая – Лев Толстой. Глубокое выражение нашла азиатская тема в поэзии Бунина, Блока, Хлебникова, Клюева, Есенина, в повествованиях Лескова, Чехова, того же Бунина, Куприна, Пришвина, Шишкова, Андрея Платонова и т. д.
В этой сфере русской литературы едва ли не наиболее очевидно выявляется ее коренное расхождение с гуманизмом в западноевропейском смысле, поскольку тот основан на "объектном" отношении к другому человеку. Пусть речь идет даже о высоком сострадании к этому другому – все равно оно превращает его именно в объект сострадания, и герои Достоевского непримиримо сопротивляются такому состраданию. Все это глубоко и полно раскрыто в книге М.М. Бахтина "Проблемы поэтики Достоевского".
В западной литературе достаточно много произведений, в которых с позиций последовательного гуманизма изображены люди Азии и Америки. Но это именно такое сострадание, в котором не воплощен дух подлинного братства.
В "Герое нашего времени" Печорин отнюдь не проявляет специфически "гуманного" отношения к Бэле, Казбичу, Азамату; он, если угодно, вступает с ними в поединок. Но это поединок, безусловно, равных людей; у обеих сторон есть и свои слабости, и свое превосходство.
Выше приводились проникновенные слова Пришвина о том, что он "при встрече с любой народностью – англичанином, французом, татарином, немцем, мордвином, лопарем – всегда чувствовал в чем-то их превосходство". Это чрезвычайно существенный момент проблемы; дело в том, что равенство народов невозможно, немыслимо как некое тождество. Для подлинного установления равенства и братства необходимо увидеть и признать определенное превосходство другого народа.
Это отнюдь не означает какого-либо умаления своего народа. Тот же Пришвин, выражая неудовлетворенность рассказом Горького "О любви", писал ему: "Это могли бы написать и французы", утверждая тем самым "литературное" превосходство русской культуры. Вместе с тем в своем великолепном "Черном арабе", изображающем Казахстан, или в дальневосточной повести "Жень-шень" Пришвин воплотил дух безусловного братства с народами Азии.
Подлинное превосходство русских и состоит, если уж на то пошло, в способности подлинного братства с любым народом, которая, в свою очередь, опирается на способность (необходимую способность) из глубины духа признать определенное превосходство другого народа, что так прекрасно выразил Пришвин.