Помню, однажды я сидела в "Стойле" с букетом желтых и белых хризантем и ждала его выступления. На сцене читала свои стихи какая-то молодая поэтесса – маленькая и полная, этакая пышка. Речь ее лилась нараспев, завораживая слушателя, и что-то меня привлекло в ней. Когда она кончила читать, я подарила ей предназначенные Есенину хризантемы, сказав, что она читала "michateino". Девушка засмеялась: "У Вас необыкновенные способности к языкам, обычно русский с трудом дается иностранцам". Я кивнула в сторону Сергея и ответила: "Мой учитель – любовь". Девушка, представившаяся Ликой, показалась мне очень милой. К тому же, она знала немецкий, что для аборигенов "Стойла" было редким явлением. Я усадила ее рядом и принялась восторгаться русскими и Есениным: "Русские – это самые необыкновенные люди, а Россия – прекрасная страна. Русская революция – самая великая! Я хочу жить и умереть в России! Хочу быть русской! Я так счастлива, что встретила Есенина! Он – великий поэт, гений! Я покажу его всему миру! Я хочу, чтобы весь мир склонился перед Сергеем Александровичем Есениным!". Мне так хотелось, наконец, поговорить с кем-то, без этих языковых преград, выразить всю полноту своих чувств. Я показала Лике набросок собственных стихов, которые написала на английском, а потом попросила Илью Ильича перевести их на русский – о моей великой любви к Есенину – "пастушку", которого судьба подарила мне на закате жизни. Помню, что Лика спросила меня, что же сильнее слава или любовь, на что я ей пламенно заявила, что "искусство – это туман – дым – ничто… Искусство – это черное, негр любви, слуга, ее раб. Если бы не было любви – не было бы искусства!". Увидев, с какой восторженностью и запалом я говорю ей что-то на немецком, к нам подошел Есенин. Он был мрачен. Вероятно, решил, что я его снова приревновала и теперь высказываю свои претензии Лике. Я поспешила попросить ее перевести Сергею, о чем мы говорили. Он внимательно выслушал, а секунду спустя просветлел. Я бросилась целовать его и гладила его руки, плечи. Он улыбнулся, нежно провел по моей шее рукой и что-то ласково сказал по-русски. Я спросила у Лики, что же он говорит, и она перевела мне: "Глупая". Я засмеялась и повторила, коверкая: "Gloupa-ja". Мне вдруг захотелось танцевать, я не знала, как еще могу выразить переполнявшую меня любовь, казалось, она сейчас выльется через край. Я вскочила, обводя счастливыми глазами пристально наблюдающую за мной толпу посетителей, этих насмешников, и в каком-то экстазе предложила: "Я хочу танцевать! Здесь, на этой сцене, где мой Есенин читает свои стихи! Перед этой публикой! Я хочу, чтобы все видели, как я танцую!". Но Есенин не позволил мне. Я была в отчаянии, и слезы брызнули из моих глаз: "Но почему? Почему, ангел мой? Почему?". Он продолжал молчать. Притихла и толпа этих язв, его поклонниц, которые, наверняка, каждая внутри себя торжествовала в этот момент.
Среди сонма юных прелестниц я вдруг заметила одну, нагло смотрящую прямо мне в глаза. Высеченное словно из камня лицо: тонкий нос, длинные сросшиеся черные брови, изогнутые губы и шапка тяжелых пушистых черных волос – было в ее облике что-то восточное. Эта особа глядела презрительно и иронически, улыбаясь и не сводя с меня своих огромных миндалевидных очей. Есенин вдруг подошел к ней и что-то сказал. По ее мимике и движениям я поняла, что они знакомы давно и что эта маленькая хищница влюблена в него. Меня захлестнуло волной ревности. Я с трудом сдержалась, чтобы не вцепиться в ее самоуверенное лицо прямо на месте. Срывающимся от волнения голосом я позвала Сергея, и когда он оторвался от этой черной гадины, сказала, что хочу уйти. По пути домой я несколько раз пыталась выведать у него, что это за девушка, но он сделал вид, что не понимает, о чем я говорю. Меня долго еще преследовал этот презрительный взгляд.
Надо признать, я действительно была очень ревнивой. Часто Сергей оставался у меня ночевать, и тогда я была на седьмом небе от счастья, представляя, что мы вместе живем, однако утром, в каком бы состоянии он не был, он обязательно шел домой, на Богословский, к Мариенгофу, и ничем и никак нельзя было его удержать. Кстати, этот длинный, красивый и манерный Мариенгоф, кажется, невзлюбил меня с первой встречи. Я часто замечала на себе его ленивый, презрительно-насмешливый взгляд. Думаю, он завидовал Сергею и говорил ему обо мне много гадостей.
Бывали в то время и страшные для меня вечера, когда Есенин не появлялся. О, я до сих пор помню эти ужасные и бесконечные пьяные ночи, полные пустоты и разврата, в которых я топила свою неизбывную тоску, когда чужие объятия всегда готовых и услужливых друзей не могли мне заменить Его, как мертвая электрическая лампа никогда не заменит живительный солнечный свет.
Холодная постель, холодный пот, бешено стучащее сердце, бешено скачущие мысли: где он, с кем он, что с ним, здоров ли, весел ли. Наверное, мое волнение казалось ему излишним, но потеря моих несчастных детей, моих бедных ангелев, сделала меня очень мнительной и навязчивой. Я боялась, что после одной из таких ночей он просто не вернется. Каждое утро после отсутствия Сергея я посылала на Богословский записку, требовала, чтобы туда пошел Илья Ильич, а часто и сама наведывалась в эту холостяцкую нору, чем приводила Сергея в бешенство, но дулся он все же недолго – ему такая забота нравилась. Он был, в сущности, очень одинок. Мариенгоф в это время откровенно потешался над ним и надо мной. Но мне было все равно – любовь не стоит ничьих насмешек. "Und doch, welch Gl ck, geliebt zu werden! Und lieben, G tter, welch ein Gluck!".
Как-то перед Рождеством Есенин исчез. Я не находила себе места. Когда уже не осталось сил для рыданий, порядочно измучивших меня, я молча осушала стакан за стаканом, пока, наконец, не погрузилась в беспокойный сон. Наутро я, как водится, послала записку к Мариенгофу – ответа нет. В мгновение ока собравшись, я поспешила на Богословский сама, но Сергея не было и там, и ночевать он не приходил.
Трудно описать, что я почувствовала в ту минуту – какую-то страшную обреченность и беспомощность, как будто я была надоевшей марионеткой, нити которой обрезал заскучавший хозяин. Мир мой погрузился во тьму – солнце ушло с небосклона. Неужели он встретил другую?! Неужели вот так, за одну лишь ночь, он полюбил какую-то юную и глупую девицу? Что она такое?! Я могла дать ему многое, я могла бы дать ему все! Я могла бы бросить мир к его ногам!
Не помня себя от слез, я бросилась искать его везде, где он обычно бывал. Представляю, что думали обо мне его друзья и знакомые, увидев меня растрепанную с потекшим гримом и отчаявшуюся, но мне было плевать на них. Я не могла так просто потерять его, отдать его чужой. Я обзвонила и обходила все, что можно, но Сергея нигде не было. В изнеможении я вернулась домой и напилась снова вдрызг.
Ночью мне приснился кошмар – как будто пришел Сергей, идет по бесконечным покоям дворца, но меня не видит. Я под ноги бросаюсь к нему, заламывая руки, но он продолжает идти твердой поступью, уставившись невидящим взглядом куда-то в пустоту. Я тяну его, тормошу, плачу – все бестолку. Он идет куда-то своей дорогой. И только потом я замечаю на его шее странные алые борозды. Проснулась я от собственного крика. Сбежались Ирма с Жанной. Со мною сделалась истерика. Пришел доктор, мне дали какие-то капли. Я то и дело спрашивала, нет ли вестей с Богословского. Так прошло еще два дня. Все это время я, словно в бреду, призывала Сергея. Когда-то также я призывала своего Лоэнгрина, отца моих детей, когда не в силах была справиться с горем и стояла на краю гибели – тогда он меня услышал и пришел. На четвертый день пришел Есенин. Он смущенно, как ни в чем не бывало, улыбался, пытался шутить. Слезы облегчения градом полились из моих усталых глаз. Я более ничего не хотела – только видеть его перед собой и знать, что он жив и здоров.
Глава 5
Надя
Я не был у Изадоры четыре дня. Вернувшись в свою комнату в квартире Мариенгофа, обнаружил кучу записок от нее – все примерно одного и того же содержания: мол, не может спать, не находит себе места, беспокоится, все ли в порядке, и что все это продиктовано не слепой любовью, а материнской заботливостью и преданностью. Тон посланий, как и сама их писательница, пронизаны были наивысшей степенью экзальтированности. Такая уж она была.
Я понимал, что потеря детей наложила на ее характер сильный отпечаток, иногда ее трогательное волнение мне льстило, но часто мне хотелось вырваться из-под ее всепоглощающей опеки и бежать, куда глаза глядят, что я, собственно, и делал. Ее любовь меня душила, но долго я без нее тоже не мог. Эта женщина обладала надо мной какой-то чудовищной властью. Я, может, и рад был бы вырваться из ее любовных оков, но был не в силах.
Пребывая в трезвом расположении духа уже сутки, я решил наведаться к ней вечером, а пока принялся за одно из своих любимых занятий: сел на полу и рассыпал кругом бумажные квадратики, на которых были написаны всякие разные слова, совершенно друг с другом не связанные. Я брал по одной бумажке справа и слева от меня, а потом смотрел, что получается. Такая игра забавляла, помогая иногда найти какую-нибудь неожиданную метафору, которая мне самому в голову вряд ли могла придти. В этот раз выпало: "синий" и "осень", "дерево" и "плачет", "розовый" и "снег", "лист" и "горит", "осень" и "жует". За этим меня и застал Илья Ильич, робко постучавший в дверь.
– Войдите! – кричу я.
Осторожно просунув голову, он заходит в комнату весь.
– Смотрите! – говорю. – Как замечательно получается! Такие неожиданные сочетания!
– Хм, а зачем вам это нужно? Ведь это чистая механика! – удивился он.
Я лишь в ответ рассмеялся, смешал бумажки и вскочил с пола: "Вы за мной? Я еду с вами! Вы на извозчике?".
Изадора встретила меня в газовом пеньюаре, отделанном золотистыми кружевами. Я изумленно смотрел на нее и не мог узнать: лицо ее потемнело и осунулось, круги залегли под мертвые безжизненные глаза, резко обозначились морщины. Она выглядела очень подавленной. Мне вдруг стало так жаль ее, что я бросился к ней навстречу и крепко сжал в объятиях. Изадора несколько секунд стояла, не шелохнувшись, а потом вдруг затряслась в беззвучных рыданиях.
– Изадора! Ну же?! Перестань! Стоп! – нежно шептал я ей, утешая и гладя ее блестящие волосы с малиновым отливом. – Не плачь! Я пришел. Есенин пришел.
– Da-da, – поспешно закивала она, продолжая всхлипывать. – Prishyol. Isadora odin. Isadora plakat.
Я тихо улыбнулся и погладил ее волосы – она всегда так смешно коверкала русские слова.
– Ты, я, вместе – сказал я ей, тыча рукой себе в грудь и показывая на нее.
– Vmeste, – прошептала она.
Она взяла в свои ладони мое лицо и принялась осыпать его поцелуями. На какой-то миг я смутился: "Изадора, чай?", но она, не слушая меня, крепко схватила под локоть и уже тащила в спальню. В этот вечер она предстала просто бешеной фурией. Изадора и так была ненасытной любовницей, но сегодня она превзошла себя саму – с меня сошло семь потов. Видимо, за дни моего отсутствия она накопила в себе необъяснимые громадные силы для любви и решила их в одночасье использовать. Иногда мне казалось, что это не я ей командую, а она мной, однако эти мысли быстро пропадали или же я сам гнал их от себя, не знаю…
После неистовых соитий она любила поговорить, уютно положив на меня руки. Могла говорить часами, хотя я понимал из ее потока речи не больше десятка слов. В этот раз она, надув губы, словно маленькая девочка, тормошила меня с вопросом: "Isadora odna. Essenin gdje bil? Mmm? Gde bil?". Я улыбался, прятал глаза, пытался отвлечь ее ласками, но она не унималась. Да что с ней?! Неужто вздумала меня ревновать?! С Зинаидой – своей второй женой – я расстался как раз из-за сумасшедшей ревности, которой она меня опутала. Как-то я заночевал у приятеля, а вернувшись домой, получил от нее в пылу ссоры поленом по голове. Больше она меня не видела.
"Если начнет контролировать – сразу брошу!" – подумал я. Некоторое время я сдерживал подымавшуюся из глубины души ярость, но потом меня вдруг как обожгло, я вскочил с кровати и заорал: "Ты мне не жена!".
Не помню, какое у нее было лицо, но уже секунду спустя я слышал виноватый шепот: "Prosti, Serоgenka! Prosti! Lublu tebja! Lublu, Serоgenka!".
Эти три дня, что меня не было, я провел у Коненкова – зашел на один вечер, а остался на три дня. Такое бывало довольно часто. Бородатый пан сначала заехал за мной вместе с Надей Воль-пин. Я был очень рад ее видеть, поскольку в последнюю нашу встречу мы сильно поссорились, и я уж думал, что навсегда. Коненков не знал, что мы знакомы и кинулся представлять ее мне: мол, замечательная девушка, английский знает. Но я не дал ему закончить и задушил Надю в своих объятиях, повергнув скульптора в страшное изумление: "Ну, молодец, отбросила обиду!". Я очень уважал ее – она была не похожа на остальных женщин. У нее был острый ум и не менее острый язык, маленький вздернутый носик и цепкие глаза-пуговки. Я стал ее первым мужчиной. Почему она выбрала меня? Любила?
Я заграбастал ее и не хотел отпускать от себя ни на минуту. Мы уселись на диван.
– Вина? Вина будете? – спрашиваю.
– Нет, мы уже заложили фундамент в "Стойле", – смеется Надежда и сверкают ее черные пуговки-глаза.
– Как же вы встретились? – удивляюсь я, не понимая, почему же Коненков не знал о нашем знакомстве с Надей.
– Да я Сергею Тимофеевичу с английским помогла. Журналисты его одолели. А вообще мы с ним и раньше виделись.
– Ах, с английским! Да, Сергей, – поворачиваюсь я к бородачу. – Она, брат, переводчица. Да еще и стихи пишет! Недурственные!
– Стихи? – бурчит Коненков. – Женщинам стихи писать ни к чему! Вот он, – говорит, тыча в меня пальцем. – И за себя и за вас все выразит! А женщины писать не должны! Они для другого созданы.
Смеемся. Коненков насупился.
– Надя, а вы все-таки прочтите ему свои стихи", – решаю я вступиться за нее. – Ты послушай – она хорошо пишет. И не по-женски!
– Посвящается Рюрику Ивневу, – торжественно начала Надя.
Я прячу улыбку – Ивнев известный содомит.
– Ивневу? Ивневу не надо посвящать! – разгорячено перебивает ее Коненков.
– Знаю, все знаю, но что поделаешь… Сердцу не прикажешь, – продолжает разыгрывать Надя.
– Ивнев… Он же… – смолкает на полуслове бородач.
– А вот я, бедная девочка, посвятила стихи Рюрику Ивневу!
Не пленяйся бранной славой,
О, красавец молодой,
Не кидайся в бой кровавый
С карабахскою толпой!
Читает "Из Гафиза".
– Ну что, не стоило писать, скажете? – насмешливо спрашивает Надя.
– Ну, очень мило, – тянет Коненков. – Но все же, не надо вам писать. Есть Есенин – вот он пусть и пишет.
Я не выдерживаю и спрашиваю его: "Сергей Тимофеевич, а ты Пушкина признаешь?"
– Пушкина? Хм, Пушкин – это Пушкин!" – уважительно гудит Коненков.
– Так она ведь тебе Пушкина прочитала! – говорю я.
Бородач растерянно замолчал. А мы сидим, потешаемся, точно дети малые. Но Коненков никогда не обижался.
Потом вдруг скульптор остановил на Наде взгляд и предложил ей позировать обнаженной: "Отличная будет скульптура! Не бойтесь. Я вас не обижу. Ну, хотите, вот и он будет тут же сидеть", – показывает на меня.
Я закипаю от ревности, а Надя смеется: "Лучше уж свою жену приставьте дуэньей! Нет, я не могу. Я и братьям никогда не позирую, сколько ни просят. Для меня это пытка".
Потом мы еще о чем-то говорили, спели несколько песен. Я помню, как Надя вышла из-за стола и пошла на кухню. Я неслышно подошел к ней сзади – она умывалась ледяной водой – и обнял ее. Уткнулся носом в ее душистые волосы и крепко прижал к себе. Вот так бы и стоял целую вечность! Чувствую, что она сопротивляется, пытается отстраниться от меня. Отпускаю. Она поворачивается, я смотрю ей прямо в глаза: "Мы так редко вместе. В этом только твоя вина…
Да и боюсь я тебя, Надя! Знаю: я могу раскачаться к тебе большою страстью!". Она молчит, потупив взор. Я нежно беру ее за подбородок и поднимаю ее лицо, шепчу: "Только обещай, пожалуйста, что не будешь позировать Коненкову. Ни в одежде, ни без…". На секунду ее глаза расширились от удивления, а потом засмеялись.
Эх, Надя, Надя… Не любил я тебя, прости. В моей жизни было много женщин по надобности мужской, по требованию бренного тела. Надя была одной из таких.
Помню новый 1921 год. Выступление Изадоры. Затем званый ужин. Шампанское и вино широкой полноводной рекой захлестнули и сбили с ног. На празднике была вся Москва, не вру. Мне там быстро наскучило – все эти напыщенные речи, глупые и пошлые поклонники, Изадора в роли царицы мира. Я сбежал к Жоржу Якулову. Потом вспомнил про Мариенгофа с женой и решил выручить их из лап моей античной церберши. Захмелевший и уже мало что соображающий звоню на Пречистенку, прошу позвать Мариенгофа или Мартышона, зову к Жоржу. Здесь все по-бедному, но тут мне спокойнее, привычнее что ли. Уютно потрескивает печка. Водка, галдеж.
Скоро приезжает Толя с Никритиной, с порога наперебой рассказывают, что с трудом удалось вырваться с масштабной оргии. Изадора уже надралась шампанского. Не успели они раздеться – стук в дверь. Ба, голос Изадоры! Выследила! Ну, чистый шпик! А вопли-то! Фурия! Пьяная фурия! Я, наученный опытом, приехав к Жоржу, сразу просил предупредить соседей, что меня тут нет. Уж я-то Изадору знаю! Из-под земли достанет! Ух, с таким бы характером да фронтом командовать! Сидим как мышки, вжались в кресла и превратились в одно большое ухо. Похоже, ушла. Мда-а-а, не спрячешься от тебя, Дунька, не скроешься…
Глава 6
Переезд
"Смотрите, Илья Ильич! Это для Езенин! Он теперь так обрадуется, что у него будут часы!" – взволнованно сказала я Шнейдеру, вернувшись однажды домой и показывая на ладони большие карманные часы. Часы были замечательные: от Павла Буре, золотые, пухлые, с белым циферблатом и тоненькими изящно вытянутыми циферками и стрелками. Мне не терпелось подарить их моему ангелю – он вечно опаздывал куда-то, спешил, а теперь всегда мог возвращаться ко мне вовремя.
Так, осталось теперь только вложить фотографию. Я выбрала карточку, где была юной, свежей и улыбалась. Чудесно! Вырезав фотографию по кругу, я вложила ее под заднюю крышку и торжественно понесла часы Есенину. Видели бы вы его лицо! Ребенок, настоящий ребенок! Я засмеялась от умиления и взъерошила его золотые волосы – такой огонь светился в его мальчишеских глазах, будто подарили ему вкусную конфетку. "Ха-ха-ха! Езенин помнить Изадора!" – сказала я, показывая то на себя, то на него. Открыв крышку часов, он радостно посмотрел на меня, потом снова на мою карточку, затем опять на меня. Вдруг обнял и крепко поцеловал. Я была счастлива. Я чувствовала себя матерью, сделавшей любимому сыну долгожданный подарок. Есенин беспрестанно вытаскивал часы из кармана и клал обратно: "Так, который час?". Потом, закусив губу, снова доставал часы, открывал заднюю крышку и ласково шутил: "А тут кто?".
Он все чаще и чаще оставался у меня. Я знала, что своего угла у него нет – житье на Богословском стало его тяготить. Он ночевал у друзей и случайных любовниц. Такое положение вещей не могло меня устроить, и я постоянно уговаривала его переехать ко мне. В конце концов, он согласился.