Газарян Есенин и Айседора Дункан - Ольга Тер 6 стр.


Расстроенный тем, что так и не увидел самого главного – Мейерхольд уверял, будто они у всех на виду имеют друг друга – я оглядывал одобрительно свистящую танцорам публику, и вдруг поймал взгляд какого-то напомаженного важного мужчины. Он неотрывно смотрел на меня – сухое лицо, завитая волосок к волоску прическа, фрак. Мужчина неожиданно подмигнул мне и вытянул губы, как для поцелуя. Меня в тот момент чуть не вывернуло. Я вскочил и подлетел к нему, матерясь. Тот встал и посмотрел куда-то позади меня. Я инстинктивно обернулся. Изадора уже распростерла свои объятия и шла навстречу моему обидчику, с улыбкой что-то говоря на немецком. Они были знакомы. Я настороженно смотрел на мужчину, но тот уже потерял всякий интерес ко мне, увлеченно болтая с Изадорой. Тут она взмахнула рукой, приглашая мужчину и его спутников присоединиться к нам. Он встал и прошел за наш столик. Рядом с ним сел еще один напомаженный и накрашенный, а на колени к Кесслеру, как мне его представили, запрыгнуло какое-то создание, скорее все же женского пола, во фраке и блестящем цилиндре. Больше на ней ничего не было. Я с изумлением разглядывал девушку, забыв об Изадоре и своем обидчике. Спутница Кесслера была сильно накрашена, но можно было увидеть, что она молода и довольно хороша собой. Я потянулся к ней, чтобы шлепнуть по бесстыжему голому заду, но в мою руку неожиданно вцепилась рука Изадоры. Ничего себе реакция! С перекошенным от злобы лицом она с ненавистью смотрела на меня и шипела:

– Sobaka! Stop! Ti svinja! Blyat’!

Она решила произнести сразу все ругательства, которые знала.

Я захохотал:

– Ну ты и дура, Дунька! Настоящая Айседу-у-у-ура!

Она была так нелепа в своей глупой ревности, так смешна, что у меня даже не было желания осадить ее. Вскоре, напившись вдрызг, мы ушли. Главного действа на сцене, из-за которого я и пришел, так и не дождались.

К Толстым на завтрак мы пошли вместе с Кусиковым, прихватившим с собою гитару. Там должен был быть и Горький. Пансион "Фишер". Большая комната с балконом на Курфюрстендам, длинный, поставленный по диагонали стол. Мы расселись. Я оказался соседом с Горьким. Взгляд у него был цепкий, внимательный и немного осуждающий. От этого взгляда мне сразу стало неуютно. Изадора, как обычно, не смогла отказать себе в удовольствии выпить и уже вскоре была навеселе.

– Za russki revoluts! Ecoutez, ja budet tantsovat seulement dlja russki revoluts! C’est beau russki revoluts! – подняла она тост. Горький нахмурился. От меня не укрылось, что он что-то недовольно шепнул на ухо Толстой.

Раскрасневшаяся, с лоснящимся от выпитого лицом, Изадора возжелала танцевать. Оставив на груди и на животе по шарфу, она, высоко вскидывая колени и запрокинув голову, побежала по комнате. Кусиков подыгрывал ей "Интернационал". Ударяя руками в воображаемый бубен, она кружилась и извивалась, прижимая к себе букет измятых цветов. Мне ее танцы были неприятны, но в такие минуты ее невозможно было остановить. Если она хотела танцевать – она танцевала. Думаю, у всех присутствующих ее спонтанное выступление тоже не вызвало особого восторга. Вообще я раньше тоже считал, что она прекрасно танцует, но это у меня от непонимания. Я увидел в Берлине танец другой тамошней плясуньи, недавно вошедшей во славу, и понял, что почем. Дункан в танце себя не выражает. Все у нее держится на побочном: отказ от балеток – босоножка, мол; отказ от трико – любуйтесь естественной наготой. А самый танец у ней не свое выражает, он только иллюстрация к музыке. Ну, а та, новая – ее танец выражал свое, сокровенное: музыка же только привлечена на службу.

Утомленная Изадора припала ко мне на колени, осоловело улыбаясь. Я улыбнулся, положил ей руку на плечо и отвернулся. К счастью, меня попросили читать, и я был избавлен от необходимости говорить ей лживые комплименты. Вся эта атмосфера вконец стала меня раздражать, от нахлынувших эмоций читал я несколько театрально, но потом выровнялся:

Но озлобленное сердце никогда не заблудится,
Эту голову с шеи сшибить нелегко.
Оренбургская заря красноше рстной верблюдицей
Рассветное роняла мне в рот молоко.

Когда я закончил, нетрезвая Изадора со слезами на глазах захлопала, как обычно, громче всех с криком: "Bravo, Esenin! Bravo!". Горький молчал. Я никак не мог понять, понравилось ли ему. Тут он вдруг попросил:

– Почитайте о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят… Если вы не устали, конечно.

– Я никогда не устаю от стихов, – гордо ответил я и недоверчиво добавил. – А вам нравится о собаке?

– Вы первый в русской литературе так умело и с такой искренней любовью пишете о животных.

– Да, я очень люблю всякое зверье, – сказал я и начал читать. Читал я, чита, и так мне муторно становилось на душе, так хотелось сбежать куда-нибудь отсюда подальше. Изадора кричала: "Браво!" и мне вдруг стало до боли жаль ее. Вот она, старуха, и вот я, а над нами смеется вся эта хваленая интеллигентская эмиграция. С напыщенным видом они смотрели на нас как на заморских зверей в клетках. Тьфу, к чертям их! Надо проветриться.

– Поедемте гулять! – предложил я Изадоре. – Куда-нибудь! В шум!

И я обнял ее, похлопав по спине.

– Da, dа – обрадовалась она. – Luna-park!

– Ну, луна-парк, так луна-парк, – удовлетворенно произнес я, и мы стали одеваться.

На прощание Изадора бросилась расцеловывать этих снобов:

– Ochen kharoshi russki! Takoj uh! – растроганно говорила она. Но я осек ее, грубо хлопнув по плечу:

– Не смей целовать чужих!

Она удивленно обернулась на меня. Э-эх, конечно же не поняла ничего. Ну да черт с ней! Главное, чтобы ОНИ поняли. Чужие они были, чужие…

Мы сели в машины. Изадора повисла на моей груди и вдруг залепетала:

– Mais dis-moi souka, dis-moi ster-r-rwa…

Мне стало неловко.

– Любит она, чтобы ругал ее по-русски. Нравится ей. И когда бью – нравится. Вот чудачка! – с оправданием сказал я, обращаясь к Толстой.

– А вы бьете? – вскинув брови, спросила Толстая.

"Ну, точно, за зверушек заморских нас держат", – подумал я, а вслух сказал:

– Она сама дерется!

Лицо Толстой вытянулось в недоумении. Так их!

– А как же вы понимаете друг друга? – изумилась она в очередной раз.

– А вот так: моя – твоя, моя – твоя, – показал я ей руками. – Мы друг друга понимаем, правда, Сидора?

Луна-парк был безобразен в своем великолепии. Чудные аттракционы, всюду огни, музыка, карусели и акробаты. С Кусиковым мы вдоволь насмеялись перед кривыми зеркалами, где люди то раздувались, как бочки, то вытягивались будто червяки. Грохотало "Железное море" – полоски железа, представляющие море и вздымающиеся то вверх, то вниз, перекатывая железные лодки на колесах. Осмотревшись, я сказал:

– Да, ничего особенного. Настроили – много, а ведь ничего такого и не придумали. Впрочем, я не хаю.

Заграница разочаровывала меня все больше и больше. Все было не то – не те люди, не то настроение. Я смотрел на бешено крутящиеся фейерверки и не понимал, что я здесь делаю. Рядом вдруг я заметил молчавшего весь день Горького.

– Вы думаете, мои стихи нужны? И вообще искусство, то есть поэзия нужна?

Мой вопрос застал его врасплох. Лицо его вытянулось, но ответа я ждать не стал. От него он мне был уже не нужен.

– Пойдемте вино пить.

Мы сели за столик на огромной террасе ресторана. Кругом были веселые улыбающиеся лица довольных бюргеров. Гремела музыка. Но невесело было мне. Даже вино мне не понравилось – какое-то кислое и пахнет жженым пером. Красного французского я тоже пить не стал.

– А ну их к собачьей матери, умников! – нарочито хулигански закричал я и чокнулся с Кусиковым. – Пушкин что сказал? "Поэзия, прости господи, должна быть глуповата". Она, брат, умных не любит! Пей, Сашка!

Мы поговорили с гостями еще о чем-то незначительном и вскоре распрощались. Изадора была уже сильно пьяна. Я отвез ее в отель. Дождавшись, пока она уснет, я тихонько ускользнул и растворился в душном Берлине.

Глава 11
Побег

В Берлине Сергей снова пропал, как он это делал и раньше. Но одно дело сбежать там, в Москве, и совсем другое – здесь. Я была в шоке. В Берлине он был один, совсем не зная языка! С ним же могло случиться все, что угодно! Не сомневаюсь, что виной всему был этот кабацкий пьяница и шпион Кусиков, тенью его преследовавший!

Три дня я объезжала все пансионы города, пока, наконец, на четвертую ночь не ворвалась, уже отчаявшаяся, в маленький семейный пансиончик на Уландштрассе. В просторной столовой в полумраке сидел бледный и осунувшийся Есенин в пижаме и спокойно играл с Кусиковым в шашки. Я от возмущения просто задохнулась – я не сплю четыре ночи и ищу его по всему городу, передумав уже все, что можно, за это время, а он сидит тут и развлекается со своим дружком! Как вам это нравится?! Разъяренной фурией я подлетела к Есенину и собиралась влепить ему пощечину, но он, заметив меня чуть раньше, уже вскочил на ноги и собрался бежать.

Не помня себя от ярости, я схватила что-то, попавшееся под руку, и швырнула в его сторону. Послышался звон разбитых бокалов, тарелок. Несколько мгновений мы молча стояли и смотрели друг на друга: он – исподлобья с расширенными то ли от испуга, то ли от злобы зрачками, мой взгляд, как я думала, выражал глубокое возмущение и обиду. Мгновение спустя я сделала глубокий вдох и процедила сквозь зубы:

– Quittez ce bordel immediatement et suivez-moi.

Как ни странно, Есенин понял меня без наших обычных наглядных жестов. Он покорно накинул поверх пижамы свою пелерину и водрузил цилиндр. Кусиков остался в залог. Надо было отметить, что я, тем не менее, была рада, что обнаружила его одного, а не в компании каких-нибудь молодых девиц.

После этого инцидента я решила нанять переводчицу. Вскоре мне прислали какую-то польскую эмигрантку, свободно изъяснявшуюся на пяти языках – Лолу. Есенина я больше не отпускала ни на шаг, и он сопровождал меня по всем городам, где у меня были гастроли.

Как-то в Дюссельдорфе я проснулась среди ночи и вдруг поняла, что Сергея рядом нет. Вскочив на ноги, я обшарила глазами все углы – никого. Внутри у меня все похолодело – неужели он вот так по-предательски, ночью, сбежал? Не может быть! Я ринулась в соседнюю комнату, где спала Лола, по пути заглянув в ванную, где Есенина также не оказалось.

– Лола, впусти! Это я, Айседора!

Она приоткрыла дверь, бледная и испуганная. Я с силой открыла дверь пошире и прошла в комнату, бегло оглядывая шкафы и кровать. "Так, здесь его нет, – пронеслось у меня в голове. – Пойду тогда к Жанне".

– А что случилось? – удивленно проследив за моим взглядом, спросила Лола.

– Есенин исчез.

– Вы уверены? Может, быть он в туалете? – предположила она.

– Нет, его нигде нет, он ушел.

Я прошла в спальню Жанны. Встревоженная Лола, подхватив свое кимоно, засеменила за мной. Я постучала и когда Жанна открыла дверь, вошла, также осмотрев на кровать.

– Monsieur est disparu.

– Mais non, madame!

Я не знала, что делать дальше – опять объезжать все пансионы или бросаться искать Кусикова. Решила спросить у консьержки, может, она его видела, когда он уходил – не выпрыгнул же он из окна, в самом деле. Лола считала, что для тревоги нет оснований, и муж мой скоро найдется. Бедная Лола, ей и невдомек было – я знала этого человека и знала, что он может выкинуть!

Лола вдруг вышла на середину комнаты и громко позвала:

– Сергей Александрович! Где вы?

– Я здесь, – неожиданно раздался его голос из-за тяжелой портьеры, скрывавшей балкон. – Вышел подышать свежим воздухом. А почему вы не спите?

И вдруг он, заметив меня, расхохотался. Я готова была убить его на месте. Меня захлестнула такая волна возмущения… Волнуюсь, как дура… Внезапно подумалось: а что если он слышал, как я его ищу, и специально стоял и молчал? С него станется – очень он любил такие розыгрыши.

У меня, наверное, действительно был очень глупый вид, потому что он подошел ко мне, взял мое лицо в свои ладони и нежно поцеловал:

– Глу-у-у-упая.

Таких трогательных моментов в нашей семейной жизни становилось все меньше и меньше. Я стала замечать, что он становится грустнее и грустнее с каждым днем, и выглядит очень подавленным и мрачным. В чем же причина его тоски? И пить он стал теперь гораздо больше – за границей он почему-то норовил чокнуться с каждым встречным русским. После того ужасного побега с Кусиковым я поставила условие – или он посещает врача или идет на все четыре стороны.

В Висбадене его осмотрел профессор. Он долго ощупывал его, прослушивал дыхание, стучал по коленкам и в подреберье, заставлял следить глазами за его пальцем, вытягивать и держать на весу руки. После многочисленных манипуляций он, наконец, поставил диагноз – неврит и неврастения, предупредив, что если мой муж продолжит пить в таком же темпе, то вскоре я рискую оказаться рядом с настоящим маньяком. Требовалось лечение. Доктор предложил минеральные воды. Я настояла, чтобы Сергей остался на несколько дней.

Меж тем, деньги мои таяли на глазах. Адвокат продал мой дом в Берлине и заплатил всего 90 тысяч марок. Счет в парижском банке арестовали. На Сергея уходило довольно много наличности – этот милый непрактичный ребенок имел большую страсть к хорошей одежде. Если мы проезжали мимо какой-нибудь красивой витрины с красочными тряпками, платками, он весело размахивал руками и просил притормозить. Я никогда не могла отказать ему. Бедный мальчик жил все это время в страшной нищете, и если добротный костюм мог сделать его чуть-чуть счастливее, я была только рада. Куча денег уходила, конечно, и на выпивку, но я сама была большая любительница шампанского. В общем, мы сильно поистратились. Пришлось просить помощи у Зингера, который в очередной раз меня выручил.

В Берлине мы вынуждены были зарегистрировать наш брак повторно, уже по европейскому законодательству. Тем не менее, Есенину все равно отказали во французской визе, поскольку он был гражданином страны, не признанной Францией. Чтобы получить документы, мне пришлось приложить титанические усилия и напрячь все свои связи и знакомства. Вскоре мы переехали в Брюссель, а оттуда в Париж, клятвенно пообещав и подписав заявление, что не будем вести большевистскую пропаганду.

Глава 12
Тоска

Скука смертная одолела меня в этой чертовой загранице. Видел я, что стихи мои, хотя и известны кое-где и принимаются на ура, но по большей части никому тут не нужны. Да и вообще поэзия тут никому не была нужна. Все у них здесь было гладко и причесано – поля за городом, фермы. А земля, между прочим, и не пахнет ничем, да и лошади все гладкие и скучные. Люди очень любезные и приветливые, всегда улыбаются, но выдуманные все, конченые, не русская душа, одним словом. Стало тянуть меня на кутежи и скандалы. Вот это, я считал, здесь интересно людям, этому они оживлялись: когда пьяный начистишь кому-нибудь морду в кафе или скажешь какую-нибудь несусветную гадость. Часто я притворялся перебравшим – так "кутить" было сподручнее, а иногда и впрямь надирался как сапожник. Одно время аж в больнице отлеживался и цедил несколько месяцев сельтерскую.

Как-то, помню, обедали у профессора Ключникова. Шумно, душно, мертво. Приглашены были и люди из французского посольства. Был и Лундберг, написавший на книгу моих стихов рецензию. В тот вечер я много выпил. Голова захмелела, перед глазами все кружилось и прыгало. Изадора, как всегда, дала себя уговорить на танцы и несколько минут трясла своими дряблыми телесами перед восхищавшимися гостями. Так бы и вмазал в морду! Старуха уже – а все туда же!

Я стоял в стороне и потихоньку приходил в бешенство. Когда меня попросили прочесть что-нибудь, начал я с монолога Хлопуши. Голос мой звучал ощутимо раздраженно. Однако, по мере чтения, я все больше и больше воодушевлялся и когда закончил, то восторженно обвел глазами толпу слушателей. И так мне вдруг стало тошно от этих парижских смокингов и поблескивающих бриллиантов. Перед кем я читал свои стихи? Я искал людей, но и здесь их не было… Одни человеки… Я отошел в угол, но меня окружили люди, возбужденно что-то говорившие. Я отмахнулся от них и подошел к Лундбергу:

– Скверно мне!

Он понимающе посмотрел на меня и взял под локоть:

– Пойдемте, Сергей Александрович. Поговорим.

И вдруг над ухом раздается властный голос Изадоры – черт, уже пронюхала, уже тут как тут. Ну, ищейка!

– Vi kuda?

– Мы отойдем поговорить, Изадора. Вы не против, если я украду вашего мужа? – опередил меня с ответом Лундберг. Тон его был мягок и вкрадчив.

– О, Sergey, nikuda ne uhodit!

"О, Сергей, никуда не уходить!" – достала уже своим контролем до печенок! Когда ж отвяжется?!

– Ты сука! – шиплю я на нее.

– A ti sobaka! – парирует она вызывающе.

Мне вдруг становится так смешно, но я сдерживаю улыбку.

– Проклятая баба! – обращаюсь я к Лундбергу. Тот удивленно смотрит на меня, но во взгляде его не читается осуждения или презрения. Он оставляет нас. Всю обратную дорогу домой я не перестаю чертыхаться и обзывать ее. Она то молчит, то вдруг вставляет какое-нибудь из русских ругательств, которым я же ее и научил. Меня опять разбирает смех.

Как же она так вертит мною? Почему я не могу ей противиться? Что за любовь у нас с ней такая странная? И почему я все равно чувствую себя одиноким? Я люблю ее, но она все равно мне чужая. Не знаю, может, и правда, дело в языке, в нашем непонимании, хотя… Да нет, она по духу-то была русской. Дело во мне. Да, конечно во мне! Это я все чего-то ищу и не знаю чего… Тоска заела. Домой хочу!

Вообще, Изадора стала очень нервозной, нетерпимой – не отпускала меня от своей юбки ни на шаг, устраивая чуть что дикие истерики, но в то же время, как бы компенсируя свою опеку, была еще ласковее и нежнее со мной. Пила она все больше и больше, и подчас алкоголь делал ее жутко развязной – здесь она была как рыба в воде, и на каждом шагу встречались ее друзья и поклонники, с которыми она расцеловывалась и размиловывалась. Я ревновал жутко.

Как-то приревновал ее к пианисту, каждое утро приходившему к ней для репетиций. Они запирались на ключ, чтобы их никто не беспокоил, чем приводили меня в неописуемое бешенство. Я знал, как Изадора легко забывалась, поэтому всегда держал ухо востро. Однажды мне очень понадобилась книга, которая лежала как раз в той комнате, где они репетировали. Я начал громко стучать в дверь и возмущаться, не обращая внимания на шипение пытавшейся меня утихомирить Лолы. Тут дверь отворилась, и вышла Изадора с этим пианистом. Пробежав взглядом по моему лицу, она тут же поняла причину моей раздражительности и, улыбаясь, сказала:

– Pazhalista, ne volnujtes, Sergei Alexandrovitch. On pederast!

Я с трудом удержался, чтобы не расхохотаться этому "педерасту" в лицо. Да, иногда она была очень забавной.

Помню, в одном из разговоров я пытался внушить ей, что слава танцовщицы не то же самое, что слава поэта.

– Танцовщица не может стать великим человеком, ее слава живет недолго. Танцовщица умирает, и ее слава исчезает вместе с ней. Ведь это визуальное искусство.

Назад Дальше