Блок оставил несколько набросков продолжения "Возмездия" и автобиографическую повесть "Исповедь язычника" (тоже незавершенную) – Окуджава написал несколько автобиографических рассказов, хотя и далеких от стилистики "Упраздненного театра" (прозы поэтичной, стилизованной под старину, переполненной подробностями). О войне рассказывают повести "Будь здоров, школяр!" и "Похождения секретного баптиста", о тбилисской встрече с матерью – блестящий рассказ "Девушка моей мечты", о калужском периоде – повесть "Новенький, как с иголочки", о Москве и начале литературной славы – несколько кратких иронических повествований. Канва жизни восстановлена, но принципиален ее обрыв в одной из главных точек: утрата отца – событие одинаково символическое и для Блока, и для Окуджавы. Оно означает конец домашнего мира и мифа. Пусть даже домашний мир Блока бесконечно далек от варшавского "демона" – почему Александра Андреевна Кублицкая и не ужилась с угрюмым правоведом, – но первый этап жизни заканчивается с наступлением холода и одиночества: защитить больше некому и спросить не у кого. Главной психологической травмой Блока был выход из дома – в мир, ощущение хрупкости и уязвимости дома, его обреченности; это выявил еще Чуковский, подчеркивая, что уют у Блока всегда хрупок.
Эта же тема была сквозной и у Окуджавы. Он не мог бы, пожалуй, сказать о своем лирическом герое словами Блока – "Он был заботой женщин нежной от грубой жизни огражден", – но детство его было и впрямь идиллично, и мир тагильской школы или арбатского двора – для него такой же рай, как Шахматово для Блока (а впоследствии, так уж сложилось, его воспитывали именно женщины – бабушка и тетя Сильвия; иное дело, что райского отрочества они обеспечить ему не могли). Не зря он писал о "рае, замаскированном под двор". Образ потерянного рая – лейтмотив прозы Окуджавы; попытки вернуться туда предпринимаются постоянно, но ни к чему, как правило, не ведут. Здесь есть своя логика: и Блок, и Окуджава постоянно слышат голоса оттуда, где душа гостила до рождения, и потому все их творчество – песня о потерянном рае; биография с отвратительной услужливостью подсовывает этот же вариант в его грубом, трагическом, реальном варианте – вся земная жизнь посредника становится беспрерывным изгнанием из мест, где ему хорошо. Окуджава теряет свой Арбат, Блок – свое Шахматово. И не случайно главной темой позднего Окуджавы вновь становится прощание с Арбатом, дважды утраченным: сначала он перестает быть волшебной страной детства, становится просто московской улицей, куда не дано вернуться, – а потом его перестраивают; и что самое удивительное – перестраивают в тот самый момент, когда наступает вожделенная, чаемая вроде бы революция. Реконструкция Арбата – 1983 год, канун перестройки, веяние новых времен, обустройство в западном духе туристической витрины города. Шахматово тоже перестало быть для Блока островом счастья, детской радости, первого юношеского любовного трепета, но оставалось некоей резервной возможностью, заповедным краем, куда можно сбежать от всего и от всех; вскоре шахматовскую библиотеку сожгли, дом разорили – и в последних набросках Блок так же плачет по своему Шахматову, как Окуджава – по своему Арбату: "И дверь звенящая балкона открылась в липы и в сирень, и в синий купол небосклона, и в лень окрестных деревень".
Всякое изгнание из рая в этих биографиях осуществляется дважды: сначала взрослеешь (но на дне души остается надежда, что хоть рай-то не меняется, что он на месте) – потом и от рая не остается в буквальном смысле камня на камне; и на этом последнем камне пишется – "Когда его не станет, я умру" ("Надпись на камне", 1982). Это совпало с мироощущением людей, которых из гниющей, но все еще уютной империи выбросили на ледяной воздух свободы: едва ли не самой популярной песней Окуджавы во второй половине восьмидесятых была "Песенка арбатского эмигранта". Она точно отражала самоощущение всего российского населения, вдруг ощутившего себя эмигрантами в собственной стране, и рифмовалась с эмигрантской судьбой интеллигенции, оказавшейся столь же ненужной, как и в двадцатом году:
Я выселен с Арбата, арбатский эмигрант.
В Безбожном переулке хиреет мой талант,
Вокруг чужие лица, враждебные места…
Хоть сауна напротив, да фауна не та.Я выселен с Арбата и прошлого лишен,
и лик мой оккупантам не страшен, а смешон.
Я выдворен, затерян среди чужих судеб,
И горек мне мой сладкий, мой эмигрантский хлеб.Там те же тротуары, деревья и дворы,
но речи не сердечны и холодны пиры.
Там так же полыхают густые краски зим,
но ходят оккупанты в мой зоомагазин.
Тема эмиграции, потерянного рая, утраченного дома и чуждого мира стала сквозной для Блока; она была слишком трагична, чтобы реализовывать ее в стихах, и потому она присутствует там обмолвками, намеками, о Шахматове Блок вообще стихов не писал – разве что мельком: "Старый дом глянет в сердце мое"… Прошлое прошло, что и бередить? "Так! Погибайте! Что в вас толку?" Не утешил бы его, вероятно, и муляж на месте шахматовского дома, выстроенный в восьмидесятые годы (от дома только и остался единственный камень, обозначавший положение одного его угла). Окуджава не только оплакал свой Арбат в стихах и песнях, но и написал о бегстве, изгнании и оккупантах всю свою прозу. Об этом – и "Путешествие дилетантов", где герои бегут в Грузию, как в утраченный Эдем (бежит-то, по сути, автор), и "Свидание с Бонапартом", в котором на твою землю входят оккупанты – и герои вынуждены избирать разнообразные стратегии борьбы или сосуществования с ними. Два главных романа Окуджавы – об эмиграции и оккупации; третий, "Упраздненный театр", – о небесной Родине.
Почему Окуджаве оказалось необходимо перейти на прозу – причем именно в том возрасте, в котором умер Блок? Прозаические попытки он делал и раньше, "Школяра" опубликовал в 1961 году, но именно сорокалетним приступил к исторической прозе – "Бедному Авросимову", с которого и началась его сага о XIX веке, цикл, который сам он называл "Историческими фантазиями". Вероятно, это был способ самоспасения, способ сохранить душу и творческую способность во времена, когда "звуки прекратились". Если бы у Блока был счастливый дар сочинять исторические фантазии из дворянского и помещичьего быта, возможно, он нашел бы, чем жить в мире, в котором прекратились звуки. Но он этого выхода найти не успел – тогда как Окуджава, в лучших традициях русской литературы, вел многопольное хозяйство. Его проза тоже хранит память о звуках небес, но является в гораздо большей степени его личной заслугой, нежели небесным подарком. Это уж он сочинил сам, много прочитав, поработав в архивах и претворив в литературу трагический личный опыт существования в отчужденном, резко изменившемся мире. Бегство – главный сюжет его романов. Впрочем, о них мы поговорим подробнее, ибо если конкретный человек Булат Шалвович Окуджава и может считаться полноправным автором некоей части своего наследия, то эта часть – прежде всего проза. Остальное не столько им написано, сколько ему продиктовано.
3
Биографам Окуджавы – а их уже немало и будет больше – предстоит решать непростые задачи. Сын врагов народа, вынужденный на протяжении первых десяти лет сознательной жизни многое скрывать, почти всегда недоговаривать, привыкший крайне осторожно отвечать на вопросы, он придерживался этой стратегии и после. О том, почему ответы Окуджавы на вопросы интервьюеров традиционно скупы, а автобиографические повествования предлагают читателю скорей личную мифологию, нежели реальные приключения автора, сам рассказчик все объяснил в "Девушке моей мечты", но, как всегда, не напрямую, аллегорически.
"– Когда человек нэ хочит гаварить лышнее, он гаварит мэдлэнно, долго, он думаит, панимаешь?
– Она мне боится сказать лишнее? – спросил я.
– Нэ тэбэ, нэ тэбе, генацвале. Там тэбя нэ било, там другие спрашивали, зачэм, почэму, панимаешь?"
Окуджава всю жизнь отвечал как человек, которого "другие спрашивали". И они спрашивали – при трудоустройстве, при вызовах в госбезопасность (а их было много, пасли его пристально), при публикации стихов, при знакомстве с коллегами по школе и газете. Всем своим обликом и поведением в относительно благополучные семидесятые и восьмидесятые, когда, по собственному его выражению, "всё встало на свои места, амбиция уже не та", – он продолжал наглядно демонстрировать на личном примере, что происходит с человеком, слишком долго вынужденным отвечать на вопросы "других".
Впрочем, у его скрытности есть и другие причины. Всякий романтический поэт – а он оставался романтическим поэтом до последнего, сколько бы ни иронизировал над собой, – выстраивает авторский миф. И потому доверять автобиографическим свидетельствам Окуджавы трудно – в разные годы он излагал разные версии, строго дозировал откровенность, легко импровизировал на темы собственной биографии. Оно и немудрено: по количеству интервью, расспросов и встреч с аудиторией он в советские времена явно лидировал, а отказываться от встреч избегал по причине врожденной деликатности.
Наконец, вокруг Окуджавы – как и вокруг любого крупного писателя – ломаются копья, за него идет борьба, и биографы его зачастую относятся друг к другу ревниво. Никакого парадокса тут нет: сколько бы автор ни призывал "Возьмемся за руки, друзья", – каждому кажется, что призыв обращен лично к нему, а остальные понимают его неправильно. Не бывает лирики, адресованной толпам; Окуджаву каждый ощущал лично своим, интимно близким, и это первый признак настоящего поэта. Немудрено, что собственная версия его судьбы и мировоззрения каждому кажется единственно верной.
В 1976 году вышел на экраны фильм Динары Асановой "Ключ без права передачи" – школьная драма, где Окуджава снялся в сцене поэтического праздника на Мойке. Там, перед последней пушкинской квартирой, он читает стихотворение 1973 года "Счастливчик Пушкин":
Александру Сергеичу хорошо!
Ему прекрасно!
Гудит мельничное колесо,
боль угасла,баба щурится из избы,
в небе – жаворонки,
только десять минут езды
до ближней ярмарки.У него ремесло первый сорт
и перо остро.
Он губаст и учен как черт,
и все ему просто:жил в Одессе, бывал в Крыму,
ездил в карете,
деньги в долг давали ему
до самой смерти.Очень вежливы и тихи,
делами замученные,
жандармы его стихи
на память заучивали!Даже царь приглашал его в дом,
желая при этом
потрепаться о том о сем
с таким поэтом.Он красивых женщин любил
любовью не чинной,
и даже убит он был
красивым мужчиной.Он умел бумагу марать
под треск свечки!
Ему было за что умирать
у Черной речки.
В этом стихотворении видели то полемику с трагическим представлением о поэте, чьи "отдельные неудачи среди сплошных удач" компенсированы радостью творчества, то пародийную вариацию на тему штампов пушкинской биографии, то гротеск – ничего себе счастливчик, с жандармами, личным надзором государя и мучительной гибелью, – но никто еще, кажется, не обращал внимания на то, что это сочинение являет собой горькое сетование на собственную поэтическую судьбу. Слово "зависть" не вяжется с характером и обликом Окуджавы, но здесь он, кажется, явно сравнивает участь Пушкина с тем, что выпало русским поэтам сто с лишним лет спустя. "Счастливчик! Везунчик!" – говорим мы о том, кому завидуем; о том, чьи радости и даже горести гармоничны и потому становятся стимулом для искусства, переплавляются в него. Поэтическая судьба Пушкина в самом деле идеальна – Окуджаве и его современникам досталось совсем другое. Ниже мы будем говорить о "поэтике умолчания" как главном приеме Окуджавы – эта подцензурная скупость, вечная оглядка заставляют и здесь опустить второй член сравнения, загнать его в подтекст, хотя после каждой строфы отчетливо слышится – "а мы-то!". Вот счастье – жандармы во времена Пушкина действительно были вежливы и тихи, и выполнение жандармского долга не мешало им понимать, с кем они имеют дело; Николай I действительно время от времени давал поэту аудиенцию и прислушивался к нему; "и даже убит он был красивым мужчиной" – то есть сама смерть его была обставлена романтически, став красивым завершением красивого пути. И главное – ему было за что умирать, понятие чести было живо и для него, и для современников, – а за что умирать нам, в мире безнадежно скомпрометированных понятий, солгавших обещаний, извращенных ценностей? Осталось ли что-то, за что не жаль умереть? Или поэт унижен решительно во всем – в том числе и в противостоянии власти, которое из красивой, почти галантной дуэли равных противников, как бывало в пушкинские времена, выродилось в бесплодную борьбу с тупым монстром? В семидесятые годы, во времена психушек, обысков и уже ничем не замаскированного жандармского хамства, литературой управляли люди некрасивые, и это выглядело особенно унизительно.
Если вспомнить судьбу Окуджавы и сравнить ее с канонической биографией романтического поэта, нам откроется истинно трагическое зрелище. Мало кого преследовали неудачи столь унизительные, неэстетичные, непоэтические. Он был сыном партийных работников, фанатично преданных своему делу и уделявших сыну весьма мало времени; у него, как и у Пушкина, была любимая нянька из русских крестьянок, но мать выгнала ее после того, как она сводила маленького Булата в еще не разрушенный тогда храм Христа Спасителя… После ареста отца Окуджава жил у бабушки в Москве (весь его арбатский миф – именно эти три года, с тех пор он на Арбате не жил никогда), а после ареста матери, с 1940 года, – у тбилисской тетки Сильвии. В 1942 году восемнадцатилетним добровольцем отправился на войну, полной мерой хлебнув советской армейской неразберихи первых военных лет; ему досталась муштра, но почти не досталось фронтовой солидарности и свободы – того немногого, о чем ветераны с тоской вспоминают и поныне. Война повернулась к нему самой безрадостной и абсурдной стороной. Но и в немногие свои дни на передовой он успел получить такое же абсурдное ранение в ногу – от самолета-разведчика, лениво постреливавшего в минометчиков со своей "Рамы". После этого он полежал в госпитале и еще два года таскался по переформированиям, переходя из команды в команду, но так и не доехав до фронта. С 1945 года он учился в Тбилисском университете, где нашел вторую семью в кружке единомышленников "Соломенная лампа", – но члены этого кружка были арестованы и отправлены в лагеря, а самому Окуджаве пришлось срочно уехать в Москву и три месяца пережидать волну репрессий. В 1951 году он попросился по распределению в среднюю Россию, по которой не переставал тосковать в Грузии, – и попал в деревню Шамордино, где жестоко бедствовал без своего хозяйства, ютясь с молодой женой в продуваемой всеми ветрами келье монастыря. С 1953 года он перебрался в Калугу, где некоторое время преподавал в школе рабочей молодежи, тяготясь одиночеством среди коллег и не находя собеседника; все это время на нем тяготело клеймо – "сын врага народа".
С 1954 по 1962 год Окуджава работал в газетах – сначала в калужских, затем в московской, – испытав все прелести журналистской поденщины, сочиняя в номер "датские" стихи и регулярно подвергаясь проработкам за невиннейшие по оттепельным временам статьи: в провинции гнет ощущался явственнее, чем в столице. В 1954 году вернулась из ссылки его мать, она была реабилитирована, привлечена к работе в Комиссии партийного контроля и получила двухкомнатную квартиру в Москве; Окуджава смог к ней перебраться и устроился на работу сначала в издательство "Молодая гвардия", а потом в "Литературную газету". В 1964 году он развелся со своей первой женой, Галиной Смольяниновой, а ровно год спустя, в день их развода, она умерла от сердечной недостаточности. Ей было всего 39 лет, и эта смерть навеки отяготела над совестью Окуджавы, омрачив ему радость нового супружества (с 1962 года он почти постоянно жил в Ленинграде у молодой красавицы Ольги Арцимович, на которой и женился вскоре после развода).