Канувшие и спасенные - Примо Леви 8 стр.


Мы, кого судьба пощадила, пытались рассказать не только про свою участь, но, с большей или меньшей степенью достоверности, про участь тех, канувших; только это были рассказы "от третьего лица", о том, что мы видели рядом, но не испытали сами. Об уничтожении, доведенном до конца, завершенном полностью, не рассказал никто, потому что никто не возвращается, чтобы рассказать о своей смерти. Канувшие, даже если бы у них были бумага и ручка, все равно не оставили бы свидетельств, потому что их смерть началась задолго до того, как они умерли. За недели, месяцы до того, как потухнуть окончательно, они уже потеряли способность замечать, вспоминать, сравнивать, формулировать. Мы говорим за них, вместо них.

Я не могу объяснить, что заставляло и заставляет нас это делать: то ли своего рода моральное обязательство перед теми, кто умолк навсегда, то ли, напротив, желание освободиться от воспоминаний о них; в любом случае, это сильное, настойчивое чувство. Не думаю, что психоаналитики (с профессиональной жадностью бросившиеся распутывать наши импульсы) способны объяснить это чувство. Их знания накапливались и проверялись "по другую сторону", в мире, который мы для простоты называем "цивилизованным", где все отклонения рассматриваются в рамках одной методологии и лечатся по одной схеме. Объяснения психоаналитиков, даже таких, как, например, Бруно Беттельхайм, который сам прошел испытание лагерем, кажутся мне приблизительными и упрощенными; их можно сравнить с попыткой использования планиметрических теорем при изучении сферических треугольников. Умственные механизмы хефтлингов были иными, чем у людей "цивилизованного мира"; возможно, это покажется странным, но их философия и патология тоже были иными. В лагере никто не простужался и не болел гриппом, зато иногда скоропостижно умирал от таких болезней, которые никогда не изучались на медицинских факультетах. В лагере излечивались (или меняли симптоматику) язвы желудка и умственные расстройства, но все страдали от неотступного недуга, лишавшего сна и не имевшего названия. Считать его "неврозом" недостаточно, даже просто смешно. Может быть, точнее было бы назвать его атавистической тоской, которой пронизан второй стих Книги Бытия; это сидевшая в каждом тоска "тоху вавоху", тоска пустынной, необитаемой вселенной, подвластной духу Божьему, но где нет человека: он или еще не родился, или уже умер.

Существует стыд и в более широком смысле, стыд мировой. Здесь уместно привести знаменитые и бесчисленное количество раз, к месту и не к месту, повторенные слова Джона Донна о том, что "нет человека, который был бы как остров", - похоронный колокол звонит по каждому из нас. Тем не менее человек подчас отворачивается от чужой и своей вины, не хочет ее замечать, устраняется; так поступала большая часть немцев в течение двенадцати лет гитлеровского правления, обманывая себя, будто тот, кто не видит, тот не знает, а кто не знает, с того и спросу нет, того не обвинишь в попустительстве. Но щит добровольного неведения, partial shelter Т.С. Элиота был не для нас, мы не могли не видеть. Море страданий, прошлых и настоящих, окружало нас, с каждым годом прибывая и прибывая, готовое поглотить и нас. Бесполезно было закрывать глаза или отворачиваться, потому что оно было везде, со всех сторон, до самого горизонта. Мы не могли и не хотели быть островами; самые праведные из нас, - а таких было не меньше и не больше, чем в любом человеческом сообществе, - испытывали муки совести, боль, стыд за вину, которая лежала на других, не на них, но к которой они считали себя причастными, поскольку понимали: происходящее вокруг них, при них и в них - неотвратимо. Его никогда уже не смыть, оно доказывает, что человеческий род, человек, а значит, и мы потенциально способны создавать неисчислимое количество горя, и это горе - единственная сила, которая вырастает из ничего, сама по себе, без усилий. Достаточно лишь не видеть, не слышать, не делать.

Часто спрашивают, как будто наше прошлое сделало нас пророками, повторится ли Освенцим, то есть заработает ли снова машина смерти, начнутся ли по воле каких-то властей систематические массовые убийства невинных и беззащитных людей, узаконенные доктриной презрения. Мы, слава богу, не пророки, но нам есть, что сказать. И о похожей, почти не замеченной на Западе трагедии, которая произошла в середине 70-х в Камбодже. И о том, что немецкие массовые убийства смогли вспыхнуть и разгореться из - за неудержимого стремления к порабощению, из-за душевной нищеты и в силу соединения нескольких обязательных фактов, каждого из которых в отдельности было бы недостаточно (состояние войны, технические достижения, германская организованность, воля и дьявольская харизма Гитлера, отсутствие в Германии укоренившейся демократии). Эти факты могут снова повториться и уже повторялись в разных частях мира, но точное повторение тех же фактов в той же комбинации через десять или двадцать лет (о более далеком будущем говорить нет смысла) маловероятно, но не невозможно. С моей точки зрения, массовые убийства не могут повториться ни в западных странах, ни в Японии, ни даже в Советском Союзе: лагеря Второй мировой войны еще живы в памяти многих, как простых людей, так и власть имущих, а это своего рода иммунная защита, что во многом сродни стыду, о котором я говорю.

О том, что может произойти в других частях мира или здесь позже, лучше пока поостеречься судить; ядерный апокалипсис, спровоцированный двумя сторонами, скорее всего, молниеносный и окончательный, - вот новая, непривычная, совсем другая угроза, гораздо более страшная, но она выходит за рамки выбранной мною темы.

IV. Коммуникация

Лингвистический термин "некоммуникабельность", столь популярный в 70-е годы, мне никогда не нравился, во-первых, из-за своей громоздкости, а во-вторых, по чисто личным соображениям.

В сегодняшнем нормальном мире, который мы условно и по контрасту называем "цивилизованным" и "свободным", редко случается натолкнуться на непреодолимый языковой барьер, иными словами, редко бывает, чтобы наше настойчивое стремление установить контакт с человеческим существом в опасную для жизни минуту не увенчалось успехом. Эпизод из знаменитого фильма Антониони "Красная пустыня", в котором главная героиня встречает ночью турецкого моряка, не знающего ни единого слова ни на одном языке, кроме родного, и тщетно пытается с ним объясниться, не может служить убедительным примером, поскольку стремление к взаимопониманию есть у обоих, иначе говоря, ни один из них не пытается уклониться от общения.

Согласно модной в те годы теории, раздражающей меня своей легковесностью, некоммуникабельность - неотъемлемое свойство, пожизненный приговор, которого нельзя избежать в условиях человеческого, особенно индустриального общества. Мы - монады, не способные обмениваться взаимными посланиями или способные лишь на убогие послания, когда отправитель к тому же еще и лжет, а получатель этого не видит. Речь - обман, всего лишь шум, расцвеченный покров, скрывающий экзистенциальную тишину. Да, к сожалению, мы одиноки, даже если (или особенно если) состоим в браке. Тем не менее все эти сетования, на мой взгляд, порождаются умственной ленью и, в свою очередь, ее поощряют - создается опасный порочный круг. Если не брать во внимание патологические случаи некоммуникабельности, общение возможно и необходимо; это простой и надежный путь к созданию мирных отношений с другими, потому что тишина, отсутствие сигналов - тоже своего рода сигнал, но сигнал двусмысленный, который тревожит и рождает подозрения. Отрицать возможность общения неверно, общение возможно всегда. Уклонение от общения - грех; способность к коммуникации, в первую очередь с помощью самой высокоразвитой и благородной ее формы - языка, - физиологический и социальный отличительный признак человека: все человеческие расы умеют говорить, ни один вид животного (не-человеческого) мира говорить не умеет.

Если продолжить разговор о коммуникации, вернее сказать, о ее отсутствии, у нас, выживших, свой, особый опыт. Взять, например, нашу дурную привычку набрасываться на людей (даже на детей!), когда те начинают жаловаться на холод, голод или усталость. Да что вы об этом знаете? Вам бы испытать то, что испытали мы! Чтобы не казаться невоспитанными и никого не обижать, мы обычно стараемся не поддаваться искушению и не отвечать в духе miles gloriosus, но должен признаться: когда я слышу разговоры о невозможности коммуникации или о ее отсутствии, мне это не удается. "Вам бы испытать то, что испытали мы!". Разве это сравнимо с трудностями туриста, который приезжает в Финляндию или Японию, где говорят на непонятных языках, но по отношению к нему все (искренне или по привычке) вежливы, доброжелательны, пытаются понять и помочь; да к тому же, кто в наше время в любом уголке земного шара не лепечет хоть немного по-английски?

И вопросы у туристов всегда одни и те же, поэтому трудности в общении возникают редко и почти-не-понимание может стать даже увлекательной игрой.

Куда трагичнее судьба итальянского эмигранта в Америке сто лет назад и сегодняшнего турка, марокканца или пакистанца в Германии или Швеции. Здесь уже речь не о скупых и предсказуемых сведениях из опробированного запаса туристических агентств; здесь переезд на новое, возможно, постоянное место жительства; освоение работы, которая в наше время вряд ли может быть простой и для выполнения которой понимание слова, произнесенного или написанного, необходимо, как необходимо создание добрых отношений с соседями по дому, продавцами, коллегами, начальством, общение с чужими людьми на улице, в магазине, в баре, привыкание к чужим обычаям, часто, на первый взгляд, неприемлемым. Но выход находится всегда, и умно поступает то капиталистическое общество, которому удается понять, что его интересы напрямую связаны с интеграцией гастарбайтера, производительностью его труда и его благополучием. Оно разрешает ему привезти семью, частицу своей родины, находит ему жилище, плохое или хорошее, позволяет (а иногда и обязывает) посещать языковые курсы. Сошедший с поезда глухонемой получает помощь, возможно, без особой симпатии, но действенную, так что вскоре обретает дар речи.

Некоммуникабельность, которую пережили мы, имела более радикальные формы. Мне хорошо известно это на примере депортированных итальянцев, югославов и греков, многочисленных венгров, попавших в лагерь из деревень, в меньшей степени - французов, среди которых было немало выходцев из Польши и Германии, а также из Эльзаса, где прекрасно понимают и говорят по-немецки. Для нас, итальянцев, проблема языкового барьера возникла еще в Италии, до депортации, в феврале 1944 года, когда эсэсовцы заставили итальянскую службу общественной безопасности передать им управление сортировочным лагерем в Фоссоли под Моденой. Мы сразу, после первых же контактов с высокомерными людьми в черной форме, поняли: знание или незнание немецкого языка-это водораздел. С теми, кто понимал и членораздельно отвечал, устанавливались отношения, напоминающие человеческие, приказы отдавались им спокойным тоном; с теми же, кто не понимал ни одного слова, люди в черном обращались ужасно: те же приказы они повторяли им громкими, злыми голосами, орали во все горло, словно имели дело с глухими людьми, а точнее, с домашними животными, скорее реагирующими на тон сказанного, чем на смысл.

Если кто-то вдруг замешкался (такое случалось часто, потому что люди не понимали и были запуганы), на него сыпались удары и становилось понятно, что это вариант все того же языка: использование слов для выражения мысли, механизм, без которого нельзя обойтись, пока человек остается человеком, вышел из употребления, а это значит, что с нами, другими, уже переставшими быть людьми, следует, как с коровами или мулами, общаться на другом языке, в котором нет существенной разницы между окриком и тумаком. Для того чтобы лошадь бежала или останавливалась, поворачивала в нужную сторону или тащила телегу, нет необходимости давать ей подробные объяснения, достаточно дюжины однозначных приказов - голосовых, осязательных или зрительных. Натянуть поводья, пришпорить, прикрикнуть, взмахнуть рукой, щелкнуть кнутом, причмокнуть губами, шлепнуть по крупу-вот словарь, которым пользуются при общении с лошадью. Разговаривать с ней так же глупо, как с самим собой, или просто смешно: что она поймет? В своей книге "Маутхаузен" Марсалек рассказывает, что в этом лагере, еще более многоязычном, чем Освенцим, резиновая дубинка называлась der Dolmetscher, "переводчик", потому что ее понимали все.

Человек некультурный (а гитлеровцы, и особенно эсэсовцы, были чудовищно некультурны, потому что никто их "не окультуривал", а если им что и прививали, то только плохое) не способен определить разницу между тем, кто не понимает его языка, и тем, кто вообще ничего не понимает. Молодым нацистам вбивали в голову, что на свете существует всего одна цивилизация, немецкая, с остальными же, прошлыми и настоящими, можно смириться лишь в случае, если они несут в себе германские элементы. Вот почему, кто не понимал и не говорил по-немецки, считался варваром по определению, и, если он упорно продолжал объясняться на своем языке, точнее, не-языке, нужно было побоями заставить его замолчать, криком и понуканием напомнить ему, где его место, - ибо он не Mensch , не человеческое существо. Мне вспоминается один характерный эпизод. На стройке молодой капо, только что назначенный в состоящую главным образом из итальянцев, французов и греков команду, не заметил, как сзади к нему подошел один из самых свирепых эсэсовских надсмотрщиков. Обернувшись, он растерялся, потом встал по стойке смирно и доложил: "Восемьдесят третья команда, сорок два человека". От волнения он именно так и сказал: "zweiundvierzig Mann" ("сорок два человека"). Эсэсовец поправил его с отеческой строгостью: так не говорят, нужно сказать "zweiundvierzig Haftlinge" ("сорок два заключенных"). Он простил оплошность неопытному капо, но впредь тому следовало четче выполнять свою работу и не забывать, кто есть кто.

Положение "когда-с-тобой-не-разговаривают" быстро вело к гибели. Тому, кто с тобой не разговаривал, а орал что-то нечленораздельное, ты не осмеливался ответить. Хорошо, если на твое счастье рядом оказывался соплеменник и ты мог обменяться с ним своими впечатлениями, посоветоваться, излить душу, но если вокруг не было никого, кто понял бы тебя, твой язык за несколько дней присыхал к гортани, а скоро пересыхали и мысли.

Таким образом, если с самого начала тебе непонятны приказы и запреты, предписания и распоряжения, среди которых могут быть бессмысленные, ненужные, но могут быть и важные, ты чувствуешь себя в пустоте и с отчаянием осознаешь, что без информации, которую можно получить только путем общения, тебе не выжить. Большая часть узников, не знавших немецкого, в частности, почти все итальянцы, умерли в первые же десять-пятнадцать дней после прибытия в лагерь. Причиной смерти можно считать голод, холод, переутомление, болезни, но если смотреть глубже, все они умерли от недостатка информации. Если бы они имели возможность поговорить со старожилами, те научили бы их находить себе одежду и обувь, добывать дополнительное пропитание, уклоняться от очень тяжелой работы, избегать подчас опасных для жизни встреч с эсэсовцами, не делать непоправимых ошибок, стараться справиться с неизбежными болезнями. Я не утверждаю, что они не умерли бы вообще, но они прожили бы дольше и имели бы больше шансов вернуться на родину.

В памяти каждого выжившего (из тех, кто не знал или плохо знал другие языки) первые лагерные дни запечатлелись в виде смазанных, быстро мелькающих кадров, на которых бессмысленную суматоху сопровождают невнятные крики, и толпы растерянных существ без имен и лиц тонут в этом оглушительном шуме, откуда человеческие голоса не всплывают. Это черно-белые кадры звукового, но бессловесного фильма.

Я обратил внимание на одно любопытное явление, имеющее отношение к этой пустоте и к потребности в коммуникации: даже через сорок лет я и другие выжившие все еще помним на слух слова и фразы, звучавшие тогда вокруг нас на языках, которых мы не понимали и не научились понимать; для меня такими языками были польский и венгерский. До сих пор помню, как в одном бараке звучал по-польски номер - нет, не мой, а того заключенного, что значился в списке передо мной: длинная путаница звуков с мелодичным разрешением в конце, как произносимые скороговоркой детские считалки, что-то вроде "чтерджещи чтери" (сегодня я знаю, что эти слова означают "сорок четыре"). В том бараке и разливальщик супа, и большинство заключенных были поляки, поэтому польский служил там официальным языком. Когда выкрикивали наши номера, следовало стоять наготове с протянутой миской, поэтому, чтобы не прозевать свою очередь, надо было не пропустить, когда назовут номер того, кто стоит непосредственно перед тобой. Это "чтерджещи чтери", как колокольчик у собак Павлова, вызывало у меня условный рефлекс - немедленное слюноотделение.

Назад Дальше