Как и Гугенбург, Туровка была (по южным, провинциальным меркам, разумеется) достаточно престижным местом отдыха. Здесь жили семейства севастопольских флотских офицеров и морских чиновников, а также северная публика, достаточно состоятельная, чтобы позволить себе устроенные крымские каникулы. Нравы были чопорные, ибо курортный морской пляжный отдых оставался ещё новинкой в этой среде. Однако французская неугомонная мода уже выдавала облегчённые модели одежд для возможного нахождения на морском берегу, вне купального уединения, представителей обоих полов с детьми. Отголоски её докатывались до Севастополя. Мужчины осваивали специальный полосатый обтягивающий костюм-трико, женщины же заказывали портнихам по заветным парижским выкройкам чудо элегантности, свободы, смелости и комфорта – пляжный гарнитур, куда входила исподняя часть из сшитых шортиков, блузки и купальных чулок и часть верхняя: особое кепи или шляпка, юбка ниже колен и зонтик от солнца. Всё это выполнялось из тонких сортов ткани и позволяло счастливой обладательнице совершать публичное купание "с сохранением благонравия". Разумеется, были свои неудобства. Намокшая одежда неумолимо тянула на дно, зонтик же мешал, особенно при плавании. Но усердие севастопольских дам превозмогало буквально всё, так что являвшиеся либертинки из юных офицерских жён, игнорировавшие зонтик, быстро изгонялись с туровского пляжа единым всеобщим неодобрением.
Младшим девочкам зонтик не полагался, и Ахматова, явившись впервые на курортном пляже в составе всего семейства прибывшего на отдых надворного советника, могла без особых помех поплескаться в своих юбках в прибрежной тёплой воде. Никакого особого впечатления курортное купание на неё не произвело (она уже занималась водной гимнастикой в Гугенбурге в особых женских "купальных машинах", устроенных по английскому образцу, где можно было барахтаться просто в нижнем белье). А вот летнее южное море, впервые увиденное так близко, понравилось, конечно, правда, как всегда, – дневным:
В моём детстве и ранней юности было много моря. Мне казалось – я всё про него знаю. Наяву оно никогда не казалось мне страшным, но во сне участвовало в детских кошмарах про войну…
Разумеется, Горенко побывали и в Севастополе, и Ахматова вновь увидела бабушку Ирину, и тёток, а возможно, и гречанку Ефросинью, но, в отличие от прошлогодней зимы, оставалась молчаливой и равнодушной к их беседам. Вообще в эти месяцы она была совсем вялой и сонной, отвечала невпопад, не играла с курортными детишками на пляже, сидела без движения, смотря на море, или кружила по посёлку, бродила по дикой части берега, порываясь всё время к границе херсонесских развалин. В Херсонес её одну не пускали, но выручал старший брат Андрей, который, побывав на Екатерининской, в свою очередь, так увлёкся эллинством, что стал совершенным грекофилом. Вдвоём они прятались в развалинах древних стен, вплотную подходили к Свято-Владимирову монастырю, к сáмому храму, скрывавшему баптистерий, и Ахматова долго стояла там, внимательно смотря на проходивших монахов, а те, проходя, улыбались девочке. А потом они возвращались в Туровку, и Ахматова снова молчаливо бродила неподалёку от дачного домика, у береговой черты за пляжем, где среди обожжённых солнцем шершавых камней и выгоревшей травы валялись ещё ржавые осколки корабельной шрапнели и расплющенные пули от смертельных французских штуцеров.
Бухты изрезали низкий берег,
Все паруса убежали в море…
Солнце закатывалось за Стрелецкий мыс, отражаясь и искрясь на далёком куполе едва различимого отсюда Свято-Владимирова монастыря, и, томимый духовной жаждой, уже отверг гневный киевский князь многословных иудеев и велеречивых магометан, а с легатом из Рима даже и говорить не пожелал; и пришёл тогда к нему греческий филосóф, и показал Владимиру завесу, на которой изображено было судилище Господне, указал ему на праведных справа, в веселии идущих в рай, а грешников слева, идущих на мучение. Владимир же, вздохнув, сказал: "Хорошо тем, кто справа, горе же тем, кто слева". Философ же сказал: "Если хочешь с праведниками справа стать, то крестись". Владимиру же запало это в сердце и сказал он: "Подожду ещё немного", – желая разузнать о всех верах. Был он гневен и горд, и возжелал в жёны себе царевну Анну, сестру византийских базилевсов, и снарядил свою железную варяжскую дружину, и осадил греческий Херсонес, и взял его. Но царевна, приплыв на корабле из далёкого Царьграда, нашла грозного Владимира скорбящим, ослепшим, больным, и послала сказать ему: "Если хочешь избавиться от болезни этой, то крестись поскорей; если же не крестишься, то не сможешь избавиться от недуга своего". И повелел незрячий Владимир крестить себя. И крестили его греки в Херсонесе, в баптистерии древнего храма Святого Василия посреди рыночной площади, и дали ему в крещении имя Василия Доброго, епископа херсонесского. И когда иерей возложил руку, тотчас князь прозрел, и увидел себя в храме, и греков вокруг, и царевну Анну, и сказал тогда: "Теперь узнал я истинного Бога".
Был пустынен вечерний пляж, солнце уходило от Херсонеса, от Туровки, валилось в море, ставшее масляным, золотистым, горячим. В черте ленивого прибоя стояла только одна купальщица, вся в странном белом, искрящемся одеянии, совсем непохожем на водные гарнитуры туровских курортниц, и Ахматова подумала, что она, наверное, приезжая иностранка. И ещё почему-то подумала, что Херсонес – самое главное для неё теперь место в мире. А купальщица смотрела прямо на бредущую к морю по песку девочку, и смеялась, и манила её к себе рукой:
Я, тайному велению покорна,
Товарища свободного избрав,
Любила только солнце и деревья.
Однажды поздним летом иностранку
Я встретила в лукавый час зари,
И вместе мы купались в тёплом море,
Её одежда странной мне казалась,
Ещё страннее – губы, а слова -
Как звёзды падали сентябрьской ночью.
И стройная меня учила плавать,
Одной рукой поддерживая тело,
Неопытное на тугих волнах.
И часто, стоя в голубой воде,
Она со мной неспешно говорила,
И мне казалось, что вершины леса
Слегка шумят, или хрустит песок,
Иль голосом серебряным волынка
Вдали поет о вечере разлук…
Был пустынен вечерний пляж. Никого вокруг не было. Девочка стояла на берегу, зажимая уши руками, защищаясь от звона и шума, наполняющего воздух вокруг неё. И сияло над белоснежными колоннами Херсонеса яростное низкое солнце, и вдохновенный папа Климент, любимый ученик апостола Петра, грозил своим посохом языческим храмам, и лихие дружинники князя Владимира с гиканьем неслись мимо, во весь опор, к стенам города, изготовившегося к осаде…
VI
Ахматова читает Пушкина – Подготовка к пушкинскому юбилею – "В начале жизни школу помню я…" – А. А. Горенко в конце 1890-х – "Ариадна Великолепная" – Семейные размолвки.
Вернувшись из Херсонеса в Царское Село осенью 1897 года, Ахматова другими глазами взглянула на окружавший её мир. Для домашних, родственников и немногих царскосельских знакомых она продолжала оставаться тихим, скромным восьмилетним ребёнком, к одиноким чудачествам и вечной упрямой задумчивости которого давно все привыкли и не считали их за помеху. А между тем в телесной оболочке этого ребёнка невидимо для всех уже рвались и истлевали последние душевные связи, защищающие незрелое человеческое существо от пробуждения тех переживаний, которые, проснувшись, не оставляют камня на камне от ощущения постоянной устойчивости и гармонии вокруг, то есть от того, что собственно и именуется детством.
Возрастная ломка совпала у Ахматовой с появлением интереса к пушкинским стихам, чему в большой мере помогало растущее оживление вокруг имени поэта в канун столетнего юбилея его рождения. Нужно помнить: творчество Пушкина, равно как и личность знаменитого молодого поэта, смертельно раненного на дуэли с кавалергардом Жоржем Дантесом на Чёрной речке в далёком 1837 году, всю вторую половину XIX века были "камнем преткновения" русской общественной мысли. В юности Пушкин дерзил царю Александру I и его вельможам, попал в опалу, сочинял богохульные стихи, и был в конце концов сослан на два года в имение Михайловское под Псковом. Это как будто приближало Пушкина к свободолюбцам-либералам и даже к нигилистам последующей российской эпохи реформ. Однако вожди отечественной фронды XIX века понимали, что за исключением нескольких юношеских текстов наследие поэта, мягко говоря, не близко их собственным идейным установкам. В царствование Николая I Пушкин, возвращённый из ссылки молодым императором (они были почти ровесники), оказался приближен к трону, поддерживал многие из государственных начинаний Николая, воспел разгром польских мятежников в 1831 году, исполнял должность придворного историографа и составлял проекты народного воспитания и просвещения. Держался он независимо, но был искренним русским патриотом и монархистом. Помимо прочего, Пушкин высоко ценил (справедливо) многие из человеческих качеств императора, – равно как и Николай, человек военный и крутой, хотя и осуждал богемные выходки Пушкина, но к словам его прислушивался и в своём кругу говорил о "сочинителе" с нескрываемым восхищением, как о "самом умном человеке в России". Личная близость Пушкина к царю не была ни для кого секретом, и потому, после достаточно странных обстоятельств, сопутствовавших трагической гибели поэта, сведущие люди в столицах открыто говорили о политической придворной интриге против Пушкина как о главной причине этой безвременной смерти. Сам Пушкин на смертном одре велел сказать Государю, что "жаль умирать, весь бы был его". Николай в записке, переданной в дом на Мойке, 12, через врача в страшную ночь с 27 на 28 января 1837 года, писал:
Если Бог не велит уже нам увидеться на этом свете, то прими моё прощение и совет умереть по-христиански и причаститься, а о жене и детях не беспокойся. Они будут моими детьми, и я беру их на своё попечение.
Легко понять, что либеральная интеллигенция к Пушкину всегда относилась неприязненно, повторяя с грустью вслед за В. Г. Белинским, что из-за своих верноподданнических стихов поэт утратил любовь народа, а его "Сказки" и вовсе "решительно дурны". Нигилисты же просто люто ненавидели пушкинскую поэзию ("у него на каждой странице: на бой, на бой! за честь России!") и утверждали, что
Если жизнью всякой истинной поэзии сделалось страстное мышление, полное вражды и любви, то, очевидно, поэзия Пушкина – уже не поэзия, а только археологический образчик того, что считалось поэзиею в старые годы. Место Пушкина не на письменном столе современного работника, а в пыльном кабинете антиквария.
Однако стихийный интерес к Пушкину среди самой пёстрой российской читательской публики был настолько велик, что наиболее прозорливые из либералов всё же склонялись к востребованию популярного имени, – тем более что имперская правящая элита и духовенство с упорством, достойным лучшего применения, продолжали видеть в Пушкине прежде всего автора разрушительных эпиграмм, богохульной "Гавриилиады" и "Сказки о купце Кузьме Остолопе и его работнике Балде". Пушкинские торжества 1880 года, приуроченные к открытию в Москве первого в России памятника поэту, задумывались именно как съезд либеральной творческой интеллигенции, но всё дело испортил случайно приглашённый на торжества "почвенник" Достоевский, который рассказал с трибуны Московского благородного собрания о значении Пушкина для России и мира так, что выступать после его пушкинской речи никому уже не захотелось. В речи Достоевского впервые была выказана мысль о непосредственной связи пушкинского творчества с "русской идеей", мировой исторической миссией, которую призван осуществить русский народ среди прочих народов. Именно эта мысль Достоевского и была спустя два десятилетия подхвачена великим князем Константином Константиновичем, который предложил превратить столетний юбилей Пушкина в общенациональный праздник, организованный по образцу государственных торжеств Российской империи.
Великий князь Константин Константинович, сын уже известного читателю генерал-адмирала Константина Николаевича, вошёл в историю России прежде всего как выдающийся лирический поэт К. Р. [Константин Романов]. Помимо литературного дара, он имел глубокие познания в морском деле, был военным педагогом, талантливым учёным и, главное, обладал качествами государственного деятеля, способного к стратегическому планированию. По крайней мере его стремление материализовать в государственной культурной политике Империи полузабытые слова Аполлона Григорьева "Пушкин – наше всё" и использовать столетний юбилей для превращения образа великого поэта в национальный державный символ следует признать гениальной идейно-политической интуицией.
Как и любое грандиозное начинание, юбилейная затея великого князя, получившая поддержку его двоюродного племянника-императора, сначала не находила понимания на местах, где в 1898 году были созданы губернские "пушкинские" организационные комитеты и группы поддержки в органах самоуправления. Так, городская дума Серпухова отказалась рассматривать вопрос о праздничных мероприятиях, упирая на то, что "Пушкин положительно ничего для города Серпухова не сделал", белгородские депутаты начинали выступления словами "Много у нас таких Пушкиных!..", а администрация одной из железных дорог и вовсе запретила, от греха подальше, всем своим служащим иметь какое-либо касательство к пушкинскому празднику, ибо "г. Пушкин никогда по министерству путей сообщения не служил". Сплочённым строем выступила против чествования Пушкина либеральная интеллигенция, развернувшая в прессе бурную кампанию за перевод средств из праздничных фондов… на помощь пострадавшим от неурожая. А подпольные социал-демократы, которым не было нужды искать какие-нибудь пристойные предлоги, распространяли среди рабочих агитационные материалы с призывами бойкотировать и срывать праздничные мероприятия:
Пушкин не был никогда другом народа, а был другом царя, дворянства и буржуазии: он льстил им, угождал их развратным вкусам, а о народе отзывался с высокомерием потомственного дворянина.
Однако среди рядовых граждан Российской империи идея "пушкинского юбилея" имела такой успех, что контрпропаганду пришлось свернуть, а большинство губернских и земских скептиков поневоле вовлеклось в невиданное действо, разворачивающееся по всей огромной стране. Тут каждый старался кто во что горазд. Помимо литературных утренников и вечеров, концертов и обедов, лотерей и викторин, выставок, благотворительных акций и сооружения мемориальных знаков, предлагались проекты совсем диковинные: объявить подписку на "национальную пушку имени Пушкина" или устроить в память поэта "всероссийские велосипедные гонки". Кинематографы в столицах демонстрировали "фильму" "Дуэль Пушкина" и повсеместно ставились "живые картины" на пушкинские сюжеты; знаменитый Шустов выпустил особый "Юбилейный ликер А. С. Пушкина (1799–1899)", на этикетке которого был воспроизведён текст стихотворения "Я люблю весёлый пир…"; рестораны предлагали жаркое à la Пушкин и салат "Евгений Онегин"; в продаже появились конфеты "Пушкин", табак "Пушкин", спички "Пушкин" и даже мыло "Пушкин" с духами "Bouquet Pouchkine", ну и, разумеется, всевозможные юбилейные сувениры с изображением поэта или иной пушкинской символикой – чернильницы, стальные перья, конверты, почтовая бумага, значки, жетоны и т. п. Живописцы писали "пушкинские" картины, композиторы – "пушкинские" песни, марши и вальсы.
За всей этой радостной всероссийской суматохой, грешащей, как водится, иногда – легкомыслием, иногда – дурновкусием, иногда – невежеством или корыстью, возникали вещи очень серьёзные. За один только торжественный май 1899 года было продано 45 000 экземпляров изданий произведений Пушкина, причём большинство книг, выпущенных к юбилею, было ориентировано на массового читателя. Издавались и специальные просветительские серии ("Русскому солдату о Пушкине" и т. п.). В некоторых же губерниях специально подготовленные к юбилею тиражи раздавались желающим бесплатно. В сущности, это была самая грандиозная за всю предшествующую отечественную историю единовременная всероссийская "книжная интервенция", достигшая таких групп населения, которым и в конце XIX столетия чтение художественной литературы было в новинку. Разумеется, россияне не бросились тут же поголовно в библиотеки и книжные лавки с именем Пушкина на устах, но образ "самой читающей в мире страны" впервые промелькнул среди других российских ликов и личин именно тогда, в дни пушкинского столетия.