Современный городской человек, пришпиленный к телевизору, приклеенный к газете и редко выныривающий из Интернета, чахнет без сенсаций. Вот они и возникают. В полном несоответствии с классической логикой, продолжающей упорствовать в своем заблуждении относительно односторонней связи между причинами и следствиями, можно сказать, что события происходят лишь потому, что мы их ждем. Сны разума рождают чудовищ. Информационный вакуум, достигший того уровня, когда главной новостью считается гроза под Наро-Фоминском или сошедший с рельсов трамвай в Малоярославце, чреват мелкими и крупными неприятностями. Я помню, как в один из летних месяцев не помню какого года одна из радиостанций вполне серьезным голосом ведущего поведала душераздирающую историю про чабана, скончавшегося от инфаркта прямо на рабочем месте. Инфаркт же случился оттого, что одна из овец внезапно заблеяла в ухо задремавшего чабана. Сама ли овца призналась в совершенном ею непредумышленном убийстве, или на нее стукнула какая-нибудь другая овца, радио не разъяснило.
Социальный человек живет в предвкушении кризиса. И кризис случается.
В моменты кризисов коммуникативное поле заряжается невероятной энергией. Всем есть о чем поговорить друг с другом. Восприятие обостряется. Все, что не страшно, то смешно. Страшное тоже смешно, пока оно еще не такое страшное. Вечная формула "слово и дело" теряет равновесие. Понятно, что когда дело плохо, то слово берет слово. Некоторое раздвоение личности, и без того свойственное пишущему человеку, обостряется необычайно. Ему, как никогда и как никому, и больно и смешно. Ему столь же страшно, сколь и интересно.
В искусстве разговоры о кризисе велись всегда и всегда были обоснованы. Кризис – в общем-то, правильная вещь, ибо стимулирует возникновение новых идей. Но жизнь живет не по художественным законам, а когда живет по ним, получается известно что.
Впрочем, куда это нас занесло? Начали-то мы с того, что в конце лета лучше сидеть дома. Этим и закончим. И попытаемся научиться жить без потрясений. Попытаемся научиться тому, что скучно жить не так уж и скучно.
Всемирная отзывчивость
Прочитал я где-то о том, как, поощряя расслабившихся за послесоветские годы сограждан к повышенной бдительности, и в частности к энтузиастическому доносительству, глава отечественной тайной полиции апеллировал не к местной традиции, – что было бы куда естественнее, – а почему-то к протестантской этике.
Недавно я рассказал о протестантских инициативах нашего руководства своему немецкому другу. Это его развеселило, но при этом он сказал: "А вообще-то в протестантском поведении действительно много неприятного и даже абсурдного". – "Например?" – "Например, ригоризм, иногда принимающий самые странные формы. Вот, пожалуйста…" И он рассказал мне о том, как сколько-то лет тому назад, будучи студентом Гамбургского университета, он возвращался откуда-то по пустынной ночной улице. Он был не очень трезв. И он не знал, который час. Навстречу попался случайный прохожий, господин средних лет. "Простите, не скажете ли, который час?" – спросил мой друг, на что получил такой ответ: "В ваши годы, молодой человек, уже пора иметь свои часы". И пошел дальше, на прямой вопрос так и не ответив. "Так что же тут такого протестантского? – спросил я. – По-моему, обычное хамство". – "Нет, так мог сказать только протестант", – ответил мой друг, который, к слову сказать, происходит из католической семьи. И тут в моей памяти ярко вспыхнула забытая картинка. "При чем тут протестантизм! – сказал я. – Со мной буквально такая же история произошла в Москве". И действительно со мной в Москве произошла буквально такая же история, хотя и с некоторой поправкой на различие национальных особенностей наших великих народов. Я тоже шел по ночной улице. Я тоже был в меру трезв. Я тоже не знал, который час. Я тоже обратился к одинокому прохожему ровно с тем же вопросом. И он, этот одинокий прохожий, мне сказал: "Слушай, мужик, как же ты меня заебал!" Мне, честно говоря, не пришло в тот момент в голову, что я имею дело с проявлением именно протестантской этики. Но жизнь, как говорится, вносит свои коррективы. Она их все вносит и вносит. Вносит и вносит.
Словарный запас
Как давно и хорошо известно, люди, обладающие языковым чутьем и вкусом, по возможности избегают слов, так или иначе присвоенных официальной риторикой, а потому смертельно зараженных. Но беда в том, что как только какие-нибудь слова начинают восприниматься культурным сообществом как зараженные и на этом основании исключаются из риторического обихода, тут же появляются другие. В наши дни в товарных количествах и с довольно тревожным постоянством стали возникать идеологически-языковые ублюдки наподобие "суверенной демократии" или, наоборот, "либерального фашизма". Но даже у ублюдков имеются предки.
Я помню, как в позднесоветские времена мутировали значения некоторых слов. В официальной риторике для обозначения каких-то несуществующих в природе явлений стали возникать такие оксюмороны, как, например, "борьба за мир" или "социалистическая законность".
В неофициальном же обиходе абсолютно нейтральное и даже скорее позитивное слово "идейность", призванное обозначать всего лишь приверженность того или иного субъекта той или иной идее, приобрело отчетливо негативные коннотации. Про кого-то говорили: "Да ну его, он какой-то идейный". Это означало нечто вроде того, что в присутствии этого "идейного" рекомендуется говорить только о погоде. По всему получалось, что "идейный" – это такой беспринципный гад, который ради достижения собственной цели не остановится ни перед чем.
В середине 70-х – не вспомню уже каким образом – меня занесло на собрание баптистской общины. Там сидели на скамеечках люди разных возрастов и полов и пели, держа в руках аккуратные бумажки. Пели, как и полагается, хором, и пели они нечто на мотив популярных советских песен. Стихи же были самопальными и, понятное дело, исключительно духовного содержания. Что-то вроде:
"Как люблю я Господа родного. Он дает мне то, что может дать. Он мне шепчет ласковое слово, бережет, как ласковая мать". Прекрасные, высокие слова, ничего не скажешь. Особенно красиво говорил проповедник. Он говорил хорошие и, в общем-то, вполне бесспорные вещи. Он говорил, что честно жить хорошо, а нечестно – плохо. Ругаться плохо. Мириться хорошо. Особенно он напирал на то, что людей надо любить, потому что Бог – он как раз и есть любовь. "Любить надо людей, – строго наставлял публику проповедник, – любить надо". Его южнорусский акцент вносил в проповедь элемент слегка пародийный. Его агрессивно-дидактические интонации то ли школьного завуча, то ли прапорщика вгоняли в нечеловеческую тоску. Перекрывая все реально им произносимое, в проповеди слышалось: "А кто к завтрему людей не полюбит, как я учил, тот пусть пеняет на себя. Людей любить надо, поняли? Эй, в третьем ряду, я к кому обращаюсь? А ну повтори!"
С "идейностью" разобрались уже давно. С "гуманизмом", в общем, тоже. Не так давно разделались с "духовностью". Похоже, что навсегда. Про истину-добро-красоту забыть придется лет на пятьдесят. Сегодня у нас на повестке дня "нравственность". За "нравственность" нынче всерьез принялись Госдума, комитеты, подкомитеты, суды, прокуратура, милиция и прочие общественные палаты с народными соборами.
Но кое-что еще есть. Есть, например, такое слово, как "свобода". Сегодня все эти, которые все больше хлопочут по части "нравственности", слово "свобода", как, впрочем, и все оттенки его смысла, ненавидят, презирают и всячески вышучивают. И это прекрасно! И слава богу! Потому что это слово все еще принадлежит нам. Как и сама свобода.
А то ведь не ровен час почуют и они вкус к "свободе" да и нас еще возьмутся учить "свободу любить". Тогда – всё. Тогда "век свободы не видать". И без того уже нормальных, человеческих слов становится все меньше и меньше. И недалек уже тот час, когда в нормальном человеческом общении что-либо конкретное смогут означать лишь те слова и выражения, которые на сегодняшний день входят, увы, в решительное, чреватое судебными издержками противоречие с нравственностью, духовностью, истиной, добром, красотой и всеми прочими прекрасными и ужасными словами.
IV. Апология одного места
Коммунальное чтиво
Есть такая легенда. Когда первое советское правительство перебралось в Первопрестольную, а следом за ним в нее же поперла немереная толпа всякого народу, резко встал так называемый жилищный вопрос. Кто-то из совнаркомовских затейников придумал замечательную идею уплотнения да и предложил ее на рассмотрение "Старику". "Старик" задумался, но ненадолго. Потом со своим знаменитым щукинским прищуром сказал "раздумчиво": "Вы знаете, батенька, сам я человек скорее старых привычек. Я бы не смог, пожалуй, жить в одной квартире с другими семьями. А товарищи? Что ж, пусть попробуют". Вот товарищи и попробовали. И пробуют до сих пор.
Коммунальная квартира – не только пространство обитания реального (или полуреального, как это начинает казаться в исторической перспективе) обитания реальных людей, но и постоянно действующая модель чего-нибудь.
На модель деревни коммуналка не тянет, ибо духом пресловутой "общины" она даже и не пахнет. Пахнет она много чем, но никак не общиной.
На деревню больше похожи блочные пятиэтажки, возникшие в тех местах, где еще буквально пять минут тому назад находились настоящие деревни. Да и достопамятная "новая общность людей", вещь трудноописуемая, но всем понятная, думается, окончательно сформировалась именно там.
Бытовая, образовательная, этническая и даже, если угодно, сословная многоукладность коммунальной квартиры скорее роднила ее со средневековым городом.
Та же теснота.
Та же регламентированность быта.
Там тоже есть рыночная площадь – кухня, где осуществляется товарный и информационный обмен: одалживается луковица до завтра и трояк до аванса. Или: "Вера Сергеевна, что вы добавляете в борщ, что он у вас такой наваристый?"
Соборная площадь – тоже кухня. Роль собора выполняет неумолкаемый репродуктор, через который осуществляется присоединение граждан к абсолютной истине и вечной благодати.
Вечно испорченный водопроводный кран служит по совместительству городским фонтаном. У фонтана разыгрываются сцены, достойные пера.
Есть главная улица – коридор. Поперек него так же протянуты веревки с носками и кальсонами.
Добрососедский мордобой на кухне вполне сопоставим с рыцарским турниром.
Роль тенистой, слегка бутафорской рощи, куда в минуты отчаяния убегал обычно плакать и мечтать герой романтической литературы, играет двор. Мечтать и плакать (особенно если ты чувствительный подросток в стадии полового созревания) можно между сараем и ржавым гаражом, где чахнет трофейный мотоцикл с коляской, принадлежащий инвалиду дяде Коле, баянисту. Баянист дядя Коля мотоциклом не пользуется не только по причине неполного комплекта конечностей, но и в силу отсутствия давно пропитого мотора.
Между сараем и ржавым гаражом всегда свеже-накакано. Еще там показывают глупости. Но и наш романтический герой найдет там достойное своей меланхолии пристанище. Впрочем, это уже ДВОР – другой мир, другие проблемы.
Коммунальное бытие определило коммунальное сознание. Коммунальное сознание породило коммунальный миф. Миф со временем стал травестироваться в фольклор, в анекдот, в общее место, в беллетристику, в чтиво. В коммунальное чтиво.
Коммуналка была так же непонятна иностранцу, как и, например, прописка. Иностранцы либо просто не верили в существование того и другого, либо чрезмерно то и другое демонизировали. Один американец в начале 70-х годов спрашивал, правда ли, что рабочих и интеллектуалов поселяют вместе для того, чтобы одни других образовывали, а другие одних воспитывали в духе коллективизма. Он же интересовался, правда ли, что человек, прописанный в Ленинграде, может поехать в Москву лишь с разрешения милиции.
Одного датчанина, которому дал мой телефон другой датчанин, я, – не зная, что с ним делать, – повел в гости к своему другу. Друг жил в коммуналке. Когда мы шли через завешанный лыжами и детскими корытами коридор, датчанин озирался так, как будто его в бессознательном состоянии завезли в экваториальные джунгли.
Пока мы сидели в комнате друга и пили принесенный датчанином виски, в комнату безо всякого стука два раза заглядывал сосед Николай Николаевич, одетый в женский халат, из-под которого довольно убедительно выглядывали селедочного цвета кальсоны. "Александр Маркович, – спросил он в первый заход, – нет ли у вас случайно клизмы? Ой, у вас гости…" Во второй раз он зашел посоветоваться: "Александр Маркович, как вы думаете, что делать с котятами – утопить или лучше задушить?" Столь экзотические вопросы возникали, очевидно, потому, что друг мой был врач.
В какой-то момент датчанин вышел в туалет, но попал на кухню. Открывшееся его взору количество как рожденных ползать, так и рожденных летать насекомых могло бы вызвать ассоциации с западным изобилием или даже капиталистическим товарным перепроизводством, но, боюсь, вызвали более непосредственные чувства.
До уборной он все же добрался и, если бы умел читать по-русски, имел бы возможность насладиться двумя висящими на стене и написанными крупным детским почерком объявлениями. Первое было выдержано в стилистике первомайских призывов: "Товарищи! Сливайте после себя мочу!" Второе было полаконичней, но и поэзотеричней: "Больших кусков не бросать!"
Вообще всевозможные надписи в коммунальных сортирах – предмет, изученный куда меньше, чем родственный им фольклор сортиров общественных. А зря. Когда-то я помнил их во множестве, потом стал забывать. Помню, что в чьем-то клозете висела исполненная отчаянья надпись, причудливый акцент которой сообщал ей удвоенную выразительность: "Несци напл". Я даже не сразу догадался, что это по-русски. Не память ли о коммунальном детстве продиктовала моему другу поэту Виктору Ковалю его судьбоносное mot: "Отправляясь на тот свет, не забудьте выключить этот"?
Всю обратную дорогу до метро датчанин оглушенно молчал. Потом вдруг сделал неожиданный вывод. "Это хорошо, что врач не отдаляется от людей. Люди всегда могут иметь от него помощь. Это прогрессивно". В том смысле, что врач – человек хоть и богатый, а вот выбрал же хоть и не очень-то удобный, но, несомненно, благородный образ жизни. Я потом долго называл своего друга Альбертом Швейцером. А датчанин был, естественно, страшным леваком и очень кручинился по поводу разобщенности и экзистенциального одиночества западных людей.
Население коммунальной квартиры являло собою жесткое демографическое единство, хоть и нарушаемое в частных случаях, но в общем незыблемое.
Кто там жил, вернее, проживал? Итак…
Обязательно – Клавдия Николаевна, одинокая старушка "из бывших", потомок первоначальных квартировладельцев. Занимает одну, но очень привлекательную для детей комнату. Комната напихана старинными вещицами и фотографиями усатых мужчин в инженерских или военных мундирах. Есть и расстроенное пианино с бюстиком глухого Бетховена, который почему-то кажется еще и слепым.
Обязательно – учительница, старая дева, страшным образом гнобящая Люську – девушку прямо противоположного типа сексуального поведения.
Обязательно – еврейская семья. Бабушка, уроженка города Гомеля, говорит с сильным акцентом. Папа, инженер-путеец, говорит с легким акцентом. Мама. Яркий халат. Плохие отношения как со строгой учительницей, так и с блядовитой Люськой. Но снисходительно относится к тихому алкоголику Жене – человеку без возраста, любителю стихов поэта Есенина и – в редкие минуты трезвости – мастеру на все руки. Дети. Мальчик Веня играет на скрипке, но мечтает о подвигах. "Подвиги-шмодвиги, – говорит бабушка, – ты хочешь вирасти бандит? Так так и скажи. Подвиги! Азохнвэй! Твой дедушка не имьел никакие подвиги, а все с ним советовались, как и что". Девочка Ира учит математику, а мечтает о театре. Хотя какой там еще театр с ее-то задницей?
Обязательно – семья отставного летчика с Украины. Веселые, шумные родственники, сплошной чередой прибывающие "с Запорижья" и живущие месяцами. Два сына – умный и дурак. Умный ходит в библиотеку и все время куда-нибудь готовится. Дурак – голубятник и курит между сараем и ржавым гаражом. (См. выше.)
Обязательно – рабочий-метростроевец. Его никто никогда не видит, так как он работает по ночам, а днем спит. Впрочем, однажды его видели едящим. Поверх огромной эмалированной миски с гречневой кашей были кружочком наложены шесть или даже семь котлет. Все это великолепие было неторопливо и в полном молчании съедено. Жена – крашеная лахудра с невероятно противным голосом. Дочь – сопливая ябеда с крысиными глазками. Потом, говорят, стала депутатом районного совета.
Обязательно – вдовый Розенцвейг, бывший юрисконсульт и тенор-любитель. Теперь – комический старик с "Вечеркой" в руках и вечно расстегнутой ширинкой. Забывает выключить чайник. Чайник выкипает. Скандал: "Яков Ароныч, вы же тут всех нас сожгете к херам собачьим!" Видно, что бывший ходок и вообще – "пожил". Ведет долгие телефонные разговоры с сестрой Фирой. Тон слегка раздраженный: "Фирочка, давай договоримся – воспитывать ты меня будешь в следующий раз!" Выразительно-беспомощный взгляд в сторону проходящего мимо милиционера Толи.
Обязательно – милиционер Толя. "Сам с Алтая". Жена – тоже "с чего-нибудь" – держит его в ежовых рукавицах – типа ревнует. Очевидно, поводы есть. Бреясь на кухне перед замасленным зеркальцем, он приговаривает: "Ну если я не парень, то девки зажрались". А так – вполне даже добродушный человек. Детей либо нет, либо есть, но какие-то незаметные.
Обязательно – Нюрка. Работает посудомойкой в пельменной. К ней приходят "милёнки". Некоторые из них даже не доходят до Нюркиной комнаты и засыпают прямо посреди коридора. Яков Ароныч, имеющий обыкновение выходить ночью пописать, вечно спотыкается о какое-нибудь молчаливое тело. С Нюркой в какой-то момент приключается белая горячка. Начинается все с того, что она долго и с умилением наблюдает на никелированной поверхности Клавдиниколавнего кофейника трех танцующих генералов. Нюрку кладут подлечиться, и Розенцвейг временно не спотыкается.
Обязательно – бывший энкавэдэшник с какой-нибудь прибалтийской фамилией. Одинок, молчалив, сед, подтянут, загадочен. Его, естественно, побаиваются. Он долго чистит ботинки, потом идет играть в шахматы на бульвар.
Обязательно – разбитной студент Алик. Родители в какой-то перманентной командировке. Допустим, в Китае – все тогда были в Китае. Из-за дверей комнаты доносится какая-то нескончаемая бесамемуча. Занимает тридцатку (старыми) у доброй Люськи. Донимает учительницу Окуджавой. Где учится, неизвестно. Скорее всего – нигде.
Обязательно – две сестры: Татьяна Дмитриевна и Ольга Дмитриевна (понятное дело: "Евгений Онегин"). Они очень тихие. Тихие они по вполне объяснимой причине: обе глухонемые. Но это днем они тихие. По ночам же они затевают плановые уборки мест общего пользования, страшным образом грохоча тазами и ведрами. Объяснить им, что шум может мешать и вообще что такое шум, невозможно. К ним, впрочем, относятся снисходительно. Во-первых, все-таки как бы инвалиды. Во-вторых, они портнихи, и к тому же добрые. Каждый жилец ко дню рождения что-нибудь получает – сатиновые шаровары, фартучек с эмблемой Московского фестиваля молодежи и студентов. Игривая фестивальная ромашка вызывает паразитические ассоциации, ибо расположена на том же месте, какому обычно присущ фиговый листок.