ВЕСНА
Когда весной разбитый лед
Рекой взволнованной идет,
Когда среди полей местами
Чернеет голая земля
И мгла ложится облаками
На полу-юные поля, -
Мечтанье злое грусть лелеет
В душе неопытной моей.
Гляжу: природа молодеет,
Не молодеть лишь только ей.
Ланит спокойных пламень алый
С годами время унесет,
И тот, кто так страдал бывало,
Любви к ней в сердце не найдет!
Внизу очень мелко было написано карандашом, как будто противуядие этой едкой, по его мнению, правде:
Зови надежду - сновиденьем,
Неправду - истиной зови.
Не верь хвалам и увереньям,
Лишь верь одной моей любви!
Такой любви нельзя не верить,
Мой взор не скроет ничего,
С тобою грех мне лицемерить,
Ты слишком ангел для того!
Он непременно добивался моего сознания, что правда его была мне неприятна.
- Отчего же, - сказала я, - это неоспоримая правда, в ней нет ничего ни неприятного, ни обидного, ни непредвиденного; и вы, и я, все мы состаримся, сморщимся, - это неминуемо, если еще доживем; да, право, я и не буду жалеть о прекрасных ланитах, но, вероятно, пожалею о вальсе, мазурке, да еще как пожалею!
- А о стихах?
- У меня старые останутся, как воспоминание о лучших днях. Но мазурка - как жаль, что ее не танцуют старушки!
- Кстати о мазурке, будете ли вы ее танцевать завтра со мной у тетушки Хитровой?
- С вами? Боже меня сохрани, я слишком стара для вас, да к тому же на все длинные танцы у меня есть петербургский кавалер.
- Он должен быть умен и мил.
- Ну, точно смертный грех.
- Разговорчив?
- Да, имеет большой навык извиняться, в каждом туре оборвет мне платье шпорами или наступит на ноги.
- Не умеет ни говорить, ни танцевать; стало быть, он тронул вас своими вздохами, страстными взглядами?
- Он так кос, что не знаешь, куда он глядит, и пыхтит на всю залу.
- За что же ваше предпочтение? Он богат?
- Я об этом не справлялась, я его давно знаю, но в Петербурге я с ним ни разу не танцевала, здесь другое дело, он конногвардеец, а не студент и не архивец.
И в самом деле, я имела неимоверную глупость прозевать с этим конногвардейцем десять мазурок сряду для того только, чтобы мне позавидовали московские барышни. Известно, как они дорожат нашими гвардейцами; но на бале, данном в собрании по случаю приезда в. к. Михаила Павловича, он чуть меня не уронил, и я так на него рассердилась, что отказала наотрез мазурку и заменила его возвратившимся из деревни А[лексеевым]…
Его высочество меня узнал, танцовал со мною, в мазурке тоже выбирал два раза и смеясь спросил: не забыла ли я Пестеля?
Когда Лермонтову Сашенька сообщила о моих триумфах в собрании, о шутках великого князя насчет Пестеля, я принуждена была рассказать им для пояснения о прежнем моем знакомстве с Пестелем и его ухаживаниях. Мишель то бледнел, то багровел от ревности, и вот как он выразился:
Взгляни, как мой спокоен взор,
Хотя звезда судьбы моей
Померкнула с давнишних пор,
А с ней и думы лучших дней.
Слеза, которая не раз
Рвалась блеснуть перед тобой,
Уж не придет - как прошлый час
На смех, подосланный судьбой.
Над мною посмеялась ты
И я с презреньем отвечал;
С тех пор сердечной пустоты
Я уж ничем не заменял.
Ничто не сблизит больше нас,
Ничто мне не отдаст покой,
И сердце шепчет мне подчас:
"Я не могу любить другой!"
[Я жертвовал другим страстям,]
Но если первые мечты
Служить не могут больше нам,
То чем же их заменишь ты?
Чем ты украсишь жизнь мою,
Когда уж обратила в прах
Мои надежды в сем краю -
А может быть, и в небесах!
Я не видала Лермонтова с неделю, он накопил множество причин дуться на меня, он дулся за Пестеля, дулся, кажется, даже и за великого князя, дулся за отказ мазурки, а более всего за то, что я без малейшей совести хвасталась своими волосами. За ужином у тетки Хитровой я побилась об заклад с добрым старичком, князем Лобановым-Ростовским, о пуде конфект за то, что у меня нет ни одного фальшивого волоска на голове, и вот после ужина все барышни, в надежде уличить меня, принялись трепать мои волосы, дергать, мучить, колоть; я со спартанской твердостью вынесла всю эту пытку и предстала обществу покрытая с головы до ног моей чудной косой. Все ахали, все удивлялись, один Мишель пробормотал сквозь зубы: "Какое кокетство!"
- Скажите лучше: какая жадность! Ведь дело идет о пуде конфект; утешьтесь, я поделюсь с вами. Насущные стихи на другой день грозно предвещали мне будущее:
Когда к тебе молвы рассказ
Мое названье принесет
И моего рожденья час
Перед полмиром проклянет;
Когда мне пищей станет кровь
И буду жить среди людей,
Ничью не радуя любовь
И злобы не боясь ничьей, -
Тогда раскаянья кинжал
Пронзит тебя; и вспомнишь ты,
Что при прощанье я сказал.
Увы! то были не мечты!
И если только наконец
Моя лишь грудь поражена,
То верно прежде знал Творец,
Что ты страдать не рождена.
Вечером я получила записку от Сашеньки: она приглашала меня к себе и умоляла меня простить раскаивающегося грешника и, в доказательство истинного раскаяния, присылала новые стихи.
У ног других не забывал
Я взор твоих очей;
Любя других, я лишь страдал
Любовью прежних дней.
Так грусть - мой мрачный властелин -
Все будит старину,
И я твержу везде один:
"Люблю тебя, люблю!"И не узнает шумный свет,
Кто нежно так любим,
Как я страдал и сколько лет
Минувшим я гоним.
И где б ни вздумал я искать
Под небом тишину,
Все сердце будет мне шептать:
"Люблю ее одну".
Я отвечала Сашеньке, что записка ее для меня загадочна, что передо мной никто не виноват, ни в чем не провинился и, следовательно, мне некого прощать.
На другой день я сидела у окошка, как вдруг к ногам моим упал букет из желтого шиповника, а в середине торчала знакомая серая бумажка, даже и шиповник-то был нарван у нас в саду.
Передо мной лежит листок,
Совсем ничтожный для других,
Но в нем сковал случайно рок
Толпу надежд и дум моих.
Исписан он твоей рукой,
И я вчера его украл,
И для добычи дорогой
Готов страдать - как уж страдал!
Изо всех поступков Лермонтова видно, как голова его была набита романическими идеями, и как рано было развито в нем желание попасть в герои и губители сердец. Да и я, нечего лукавить, стала его бояться, стала скрывать от Сашеньки его стихи и блаженствовала, когда мне удавалось ее обмануть.
[Сушкова, 119–129]
В конце сентября холера еще более свирепствовала в Москве; тут окончательно ее приняли за чуму или вообще отравление; страх овладел всеми; балы, увеселения прекратились, половина города была в трауре, лица вытянулись, все были в ожидании горя или смерти, Лермонтов от этой тревоги вовсе не похорошел.
Отец мой прискакал за мною, чтоб увезти меня из зачумленного города в Петербург. Более всего мне было грустно расставаться с Сашенькой, а главное, я привыкла к золотой волюшке, привыкла располагать своим временем…
С неимоверною тоскою простилась я с бабушкой Прасковьей Петровной, с Сашенькой, с Мишелем; грустно, тяжело было мне. Не успела я зайти к Елизавете Алексеевне Арсеньевой, что было поводом к следующим стихам:
Свершилось! Полно ожидать
Последней встречи и прощанья!
Разлуки час и час страданья
Придут - зачем их отклонять!
Ах, я не знал, когда глядел
На чудные глаза прекрасной,
Что час прощанья, час ужасный
Ко мне внезапно подлетел.
Свершилось! Голосом бесценным
Мне больше сердца не питать,
Запрусь в углу уединенном
И буду плакать… вспоминать!
1-го октября
1830 г.
Когда я уже уселась в карету и дверцы захлопнулись, Сашенька бросила мне в окно вместе с цветами и конфектами исписанный клочок бумаги, - не помню я стихов вполне:
Итак, прощай! Впервые этот звук
Тревожит так жестоко грудь мою.
Прощай! Шесть букв приносят столько мук,
Уносят все, что я теперь люблю!
Я встречу взор ее прекрасных глаз,
И может быть… как знать… в последний раз!
[Сушкова, стр. 130–131]
11 сентября 1830 г.
У нас большой переполох: разошелся слух, что в разных частях города мрут от холеры…
Все принимают предосторожности. Чесноку нельзя больше найти в Москве; последние гарнцы продавались по 40 р. Деготь, хлористая известь, камфора и мускус, от палат до хижин, распространяют свой запах по всей Москве.
Как предохранение, предписывают умеренность, трезвость, поменьше есть зелени и вовсе не есть плодов…
Многие уезжают в Смоленск и Петербург, и Москва пустеет, как в 1812 г. Не одни только богатые люди покидают ее; вот уже четвертый день, как рабочие бросают дело и тысячами уходят назад в деревни…
Теперь изо всех застав тянутся экипажи и толпы рабочего люда. Другие заперлись у себя в домах, обеспечив себя закупкою съестных припасов, и живут как в осажденной крепости…
В понедельник и вторник трусость достигла высшей степени. Купцы и даже простолюдины не выходили из дому иначе как держа платок под носом. Каждый спешил закупить себе припасов на случай запечатания домов, так как распространился слух, что все частные дома будут запираться от полиции, подобно домам казенным. Народ собирался у икон, в особенности у иконы, что у Варварских ворот, той самой, из-за которой погиб Амвросий в 1771 г. Два дня сряду видел я, как спускали лампаду, которая горит перед этой иконою; как люди, и больше всего женщины, обмокали в лампадное масло свои тряпочки с тем, чтоб потом класть их себе на живот. Этого средства не значится в списке предохранительных мер, который привезен министром.
[Из письма Кристина к граф. С. А. Бобринской. "Русский Архив", 1884 г., кн. 3, стр. 137–140]
Октября 2-го 1830 г.
Со вчерашнего дня Москва заперта; в течение 12 дней ее покинуло 60 тысяч человек. Теперь никто не выедет и не въедет без нового распоряжения…
[Из письма Кристина к граф. С. А. Бобринской. "Русский Архив", 1884 г., кн. 3, стр. 141]
СМЕРТЬ
Закат горит огнистой полосою.
Любуюсь им безмолвно под окном,
Быть может, завтра он заблещет надо мною -
Безжизненным, холодным мертвецом.Одна лишь дума в сердце опустелом -
То мысль о ней… О, далеко она,
И над моим недвижным, бледным телом
Не упадет слеза ее одна!Ни друг, ни брат прощальными устами
Не поцелуют здесь моих ланит,
И сожаленью чуждыми руками
В сырую землю буду я зарыт.Мой дух утонет в бездне бесконечной!..
Но ты… О! пожалей о мне, краса моя!
Никто не мог тебя любить, как я,
Так пламенно и так чистосердечно.
1830 г., октября 9.
Москва.
[Лермонтов. Акад. изд., т. I, стр. 158]
1.
Чума явилась в наш предел.
Хоть страхом сердце стеснено,
Из миллиона мертвых тел
Мне будет дорого одно.
Его земле не отдадут,
И крест его не осенит,
И пламень, где его сожгут,
Навек мне сердце охладит.
2.
Никто не прикоснется к ней,
Чтоб облегчить последний миг.
Уста волшебницы очей
Не приманит к себе других.
Лобзая их, я б был счастлив,
Когда б в себя яд смерти впил,
Затем, что, сладость их испив,
Я деву некогда забыл.
1830 г.
[Лермонтов. Акад. изд., т. I, стр. 151–152]
Нет, графиня, пяти студентов университета не умирало, Умер всего один жертвою своей невоздержности, пьянства и разврата. Из-за этого поднялась тревога, и лекции прекращены.
[Из письма Кристина к граф. С. А. Бобринской. "Русский Архив", 1884 г., кн. 3, стр. 142]
Если у вас целы все "Ведомости", попробуйте подвести итог, что не совсем легко, благодаря их путанице. Во всяком случае насчитается от четырех до пятисот умерших; из них, может быть, только десятая часть померли от холеры, остальные внесены для умножения числа. К концу наберутся тысячи, потому что непременно нужно показать усердие.
[Из письма Кристина к граф. С. А. Бобринской, "Русский Архив", 1884 г., кн. 3, стр. 143]
Арсеньева получила известие о погибели брата своего, Николая Алексеевича Столыпина, растерзанного в Севастополе рассвирепевшею толпой, собственно толпою женщин.
[Висковатый, стр. 115–116]
Скоро, однако ж, москвичи соскучились, попривыкли к холере и мало-помалу начали убеждаться, что она незаразительна, что от нее еще скорее можно умереть, сидя в комнате и беспрестанно о ней думая, нежели выходя и развлекаясь, и Москва опять высыпала на улицы и зашумела.
[Костенецкий. "Русский Архив", 1887 г., кн. 2, стр. 329]
Москва приняла совсем иной вид. Публичность, неизвестная в обыкновенное время, давала новую жизнь. Экипажей было меньше; мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях; кареты, возившие больных, шагом двигались, сопровождаемые полицейскими; люди сторонились от черных фур с трупами. Бюллетени о болезни печатались два раза в день. Город был оцеплен, как в военное время, и солдаты пристрелили какого-то бедного дьячка, пробиравшегося через реку. Все это сильно занимало умы; страх перед болезнью отнял страх перед властями, жители роптали, а тут весть за вестью, что тот-то занемог, что такой-то умер…
[А. И. Герцен. "Былое и думы". Собр. соч., т. ХП, стр. 121]
В конце декабря месяца холера, унеся более пяти тысяч жертв, совершенно прекратилась в Москве, и после Рождественских праздников, после двухмесячного закрытия, открыт университет, и студенты стали ходить на лекции.
[Костенецкий. "Русский Архив", 1887 г., т. 2, стр. 332–333]
Когда болезнь в Москве уменьшилась, а в университете прекратилась совсем, 12 января 1831 года, перед открытием учения, совершена литургия… в университетской церкви.
[С. П. Шевырев. "История Московского университета", стр. 378]
Ни профессора, ни студенты еще не могли войти в обычную колею, да и не все были налицо, так что на этот раз весенних переводных экзаменов не было и все студенты остались на прежних курсах. Год был потерян.
[Висковатый, стр. 121]
Однообразно тянулась жизнь наша в стенах университета. К девяти часам утра мы собирались в нашу аудиторию слушать монотонные, бессодержательные лекции бесцветных профессоров наших: Победоносцева, Гастева, Оболенского, Геринга, Кубарева, Малова, Василевского, протоиерея Терновского. В два часа пополудни мы расходились по домам.
[П. Ф. Вистенгоф. "Из моих воспоминаний". "Историч. Вестник", 1884, т. XVI, стр. 336]