При всей ее абстрактности смоделированная ситуация поучительна и может быть использована для целого ряда обобщений. Так, решение Субика присоединиться к товарищам-витязям всегда имеет, как любят выражаться математики, "некоторую, отличную от нуля вероятность". Но в действительности окончательный исход предприятия будет зависеть от того, кому принадлежит данная Вселенная: субъектам или хуматонам. Ведь в первом случае подозрения Λ-сознания могут оказаться очень даже оправданными. Однако факт принадлежности, в свою очередь, определяется количеством прежде сделанных выборов. Если число избраний прямой дороги перевалит через некую критическую точку, соответствующий мир из спектра возможных миров перейдет под юрисдикцию хуматонов. И в этом случае для хуматона не найти свое счастье будет столь же трудно, как для субика его найти. В таком мире сникерснутые будут автоматически руководствоваться выбором хуматонов, ведь эталоны корректных для ПСК аффектов (добродетели бога Июксты) не предполагают болезненных инициаций, слияние с ними возможно без какой-либо амбивалентности.
Дальнейшее совершенствование Плоско-Субъектного Континуума должно привести к исчезновению последней надписи (насчет коня). В нашем еще пока безоговорочно принадлежащем субъекту мире многие осложнения рефлексии связаны с тем, что пешие путники расшифровывают послания, адресованные всадникам, – более того, они частенько руководствуются именно результатами таких расшифровок.
По большому счету носители новой прямой чувственности могут и не составлять численного большинства в "открытом обществе"; главное, чтобы им удалось образовать несколько автономных кругов коммуникации, что-то вроде пяти олимпийских колец. Сегодня, как уже отмечалось, Форрест Гамп и его соратники выступают почти исключительно в роли адресатов культурных, политических и коммерческих посланий, в роли пресловутого, совсем недавно еще и вовсе мифического "электората". Это на них изощряются политтехнологи и пиар-менеджеры – с не меньшей изобретательностью, чем бихевиористы на подопытных мышах. Но даже и в таких условиях доверчивость нередко вознаграждается, в особенности безоговорочная доверчивость первых. Если же хуматоны или их сегодняшние провозвестники оказываются в роли авторов и адресатов одновременно, осуществляют коммуникацию друг с другом, используя каналы mass media или просто доступные для обозрения площадки (например, пляжи, арены, городские площади), их шоу способно произвести впечатление. И разумеется, стать примером для подражания, хотя здесь не все так просто.
Рессентимент предусматривает самые разные, в том числе и весьма утонченные варианты поддельного поведения; среди них есть, конечно же, и такая стратегия, которая по-русски называется "прикинуться дурачком", – именно эта стратегия активно провоцируется матрицей ПСК, она в данном случае и выбирается субъектом, поначалу на пробу. Субъекту, уже укорененному в своей подозрительности, прошедшему все инициации, подобная стратегия дает не слишком много: ведь идентификация с хуматоном имеет смысл только в случае самозабвенного соучастия в бесхитростности наслаждений. А это по определению есть труднейшее для субъекта. В каком-то смысле хуматоны выполняют функцию, которая в идеальном государстве Платона была предназначена для судей. На этом важном моменте следует остановиться подробнее.
Беседуя с Главконом и стремясь обосновать качества, необходимые безупречным судьям, Сократ выбирает окольный путь. Сначала он говорит о врачах, указывая на качества, которые сделали бы их наилучшими:
"Искуснейшими врачами стали бы те, кто, начиная с малолетства, кроме изучения своей науки имел бы дело по возможности с большим числом совсем безнадежных больных, да и сам перенес бы всякие болезни и от природы был бы не слишком здоровым".
Понятно, что опыт обращения с чужими болезнями пойдет только на пользу, да и знание болезней изнутри не повредит, пациент охотнее доверится такому врачу. Сократ как бы подводит к заключению по аналогии и относительно судей – ведь им расследовать преступления и выявлять порочные наклонности будет сподручнее, если они в этом поднаторели и разбираются в порочных наклонностях души, как в своих домашних делах. Но суть маневра Сократа состоит прямо в противоположном – в том, чтобы отчетливее обозначить ложность напрашивающейся аналогии:
"А судья, друг мой, душой правит над душами. Нельзя, чтобы с юных лет она воспитывалась у него среди порочных душ, общалась с ними, прошла бы через всяческие несправедливости и сама <в прошлом> поступала бы так – и все это только для того, чтобы по собственному опыту заключать о чужих поступках, как о чужих болезнях заключают по своим. Напротив, душа должна смолоду стать невинной и непричастной дурным нравам, если ей предстоит безупречно и здраво вершить правосудие. Потому-то люди порядочные и кажутся в их молодые годы простоватыми и легко поддаются обману со стороны людей несправедливых – ведь у них самих нет никаких черточек, созвучных людям испорченным".
Здесь затрагивается один из ключевых моментов построения идеального государства – избавление от вредного знания (этот же момент оказывается решающим и для успеха транспарации). Да, мы называем знатоком людей того, кто разбирается в их бесчисленных уловках, кому в высшей степени ведомы порочные наклонности человеческой души, под какими бы прекрасными вывесками они ни скрывались. Образцом такой осведомленности может служить французская моралистика (Ларошфуко, Лабрюйер, Сен-Симон, де Севинье), непосредственно предшествовавшая провозглашению моральных идеалов Просвещения.
Мы можем восхищаться проницательностью подобных субъектов, и все же, как полагает Платон, эти знатоки людей не годятся в судьи. В данном месте диалога Платон ограничивается простым указанием на преимущество души, не причастной дурному, – в чем именно состоит это преимущество, выясняется из дальнейшего изложения и из самого духа философии Сократа и Платона.
Пресловутый знаток людей, конечно, проницателен, но ровно настолько, чтобы распознать "порочные наклонности", выявить их, где бы и в чем они ни скрывались. Судья с непорочной душой может и вовсе не заметить этих виньеток. Зато он видит сквозь и через них, прозревая тем самым лучшее в человеке, самое драгоценное в каждой душе. Его проницательность не рефлексивна, не отслеживает промежуточных и отраженных бликов, но делает прозрачной для себя среду распространения. И взгляду непорочного судьи предстает однородная среда без дифракции и интерференции. Вот почему его проницательность по праву может быть названа транспарацией – еще до того, как этот термин получил смысл дальнейшего просвещения.
То, что мы видим в другом, не остается безнаказанным ни для нас, видящих, ни для другого. Проницательный взор Λ-сознания регистрирует нечто затаенное и принимает меры, в частности включает противообманные устройства. Застигнутый на месте преступления или, лучше сказать, на месте умышления, субъект в свою очередь принимает меры – ибо что же хорошего в том, чтобы быть застигнутым? Опознанные хитрости (уловки) вроде бы превзойдены. Но тем самым они в очередной раз актуализованы: перед нами знакомая гегелевская процедура Aufheben, сама суть диалектического аттракциона. Как уже отмечалось, диалектическое снятие хотя и обезвреживает минное поле, но не прекращает производство мин и не отменяет картографию минных полей в качестве особого жанра предусмотрительности.
Иное дело – транспарация, усмотрение простой, здоровой основы, без регистрирующего (рас)познания процессов и механизмов почти неизбежного замутнения. Именно к этому разделу принадлежат суждения князя Мышкина, Форреста Гампа, а возможно, и самого Иисуса. Тут происходит нечто гораздо более серьезное, чем игра бликов и отражений, нечто, заставляющее отнестись к диалектике с тем же священным трепетом, с каким относились к ней Шеллинг и Гегель. Но особый трепет вызывает не "многообразная различенность внутри себя", а как раз непосредственность несклонного к многообразным различениям взгляда. Такой взгляд приумножает присутствие того, что он усматривает. В применении к судьям это означает: в онтологическом срезе отнюдь не безразлично, способен ли судья видеть прежде всего худшее во мне (грешки и уловки) или он усматривает во мне мое лучшее. Что усматривает, тому и дает онтологическую преференцию, дополнительную санкцию бытия. Еще более значимой с точки зрения последствий оказывается негативная формулировка: хронически нераспознаваемое (например, некая "порочность") постепенно теряет навык актуализации. Фигуры порока ставятся перед угрозой развоплощения, если их не видят в упор, в особенности если о них даже и не подозревают. В этом смысле неведение – сила. И даже, пожалуй, великая сила, в чем мы уже убедились, рассматривая эволюцию ПСК.
Платон, достаточно подробно исследуя проблему "вредного знания", не решается, однако, сформулировать этот важнейший принцип негативной транспарологии (среди мыслителей Просвещения один Руссо трактует "неиспорченность цивилизацией" в качестве истинной, хотя и едва ли достижимой цели усовершенствования нравов). В результате недоговоренности позиция, которую формулирует Платон устами Сократа, оказывается двусмысленной и весьма уязвимой: "Порочность не в состоянии постигнуть добродетели, добродетель же познает как порочность, так и саму себя". Добродетель, безусловно, познает порок, если познание есть некая добродетель. Для нас, однако, важен другой аспект мысли: единственный шанс добродетели на победу состоит не в том, что она "познает" порок, а в том, что она его не знает и знать не хочет.
Все состояния знания в повелительном наклонении "знать" – суть привилегированные и культивируемые состояния субъекта. Многочисленные дистинкции и дифференциации этих состояний образуют "интересное" или, если угодно, "содержательное" – самые незначительные различия наделены Λ-сознанием высокой ценностью, они не только имеют хождение в повседневных обменах, актах коммуникации, но и несут ответственность за репутацию "умного человека". Философия не слишком высоко ставила подобного рода содержательность, и мы можем найти немало иронии в отношении этих умных и знающих, начиная по крайней мере с Гераклита. Обратимся хотя бы к Гегелю: "Они собирают в своей области кучу материала, именно то, что уже известно и приведено в порядок, и так как они имеют дело преимущественно со странными и курьезными случаями, то им кажется, будто они тем более располагают всем прочим, с чем знание по-своему уже покончило…" Они – это порождения рессентимента, носители неизбываемого несчастного сознания, но они же основные, если не сказать единственные, потребители философии, с чем приходится считаться их проницательным и не очень проницательным критикам. Гегель это имеет в виду, описывая происхождение соответствующей формации духа и настаивая, главным образом, на коррекции сформировавшихся предпочтений, которые по-своему вполне органично входят в состав опыта: "Потребовалось много времени, чтобы ту ясность, которой обладало только сверхземное, внести в туманность и хаотичность, в коих заключался смысл посюстороннего, и придать интерес и значение тому вниманию к действительности как таковой, которая была названа опытом. Теперь как будто бы возникла нужда уже в противном – чувство так укоренилось в земном, что требуется такая же большая сила, чтобы вознести его над земным. Дух оказывается так беден, что для своего оживления он как будто лишь томится по скудному чувству божественного вообще, как в песчаной пустыне путник – по глотку простой воды".
Похоже все-таки, что Платон лучше представлял природу этой требуемой "большой силы", чем Гегель. Да и великий евангельский тезис о том, что последние станут первыми, подсказывает, какая именно сила способна "вознести опыт над земным". Сегодня эти теоретически предсказанные возможности или, лучше сказать, эффекты можно наблюдать воочию. Простые, еще даже не ставшие историческими, свидетельства вмешались в сугубо метафизический спор. Допустим, что предсказанный Платоном философ, которого пришлось бы уговаривать править государством, еще не появился (хотя соответствующие инсценировки время от времени устраиваются полновластными субъектами). Но зато судьи, чье суждение обладает удивительной силой, принципиально превосходящей возможности кодифицированного права, – такие судьи уже есть. А это значит, что мир идей Платона вступил в такой же кошмар сбываемости, как и гегелевское царство Абсолютного Духа. В этом царстве имманентности духа все постепенно становится прозрачным (транспарантным) для сознающего себя духа, но, как уже было отмечено, нет сомнений, что, окажись свидетелем этих перемен сам Гегель, он решительно сказал бы: "Лучше не надо".
Трудно сказать, опознал бы Платон в современных хуматонах реинкарнацию душ своих непорочных судей. Его соперники софисты могли бы "помочь" с сопоставлениями, но и без них замешательство неизбежно, если уж до такого сравнения дошло бы дело. Умение не видеть в упор хитросплетений порока полностью соответствует пожеланиям, высказанным в "Государстве", но вот то "лучшее в человеке", что прозревают соратники и последователи Форреста Гампа и приумножают своим присутствием, как-то не очень напоминает искомую справедливость, скорее уж именно сникерснутость, беззаветное следование заповедям богов ПСК.
Как бы там ни было, но субики, пребывающие во всеоружии хитрости разума, не могут не испытывать на себе действенность этих непорочных суждений. В результате приоткрывается еще один несколько неожиданный эффект транспарации, который, в силу его парадоксальности, уместно назвать рефлорацией.
Как известно, дефлорация всегда фигурировала среди вещей необратимых, по традиции и сегодня утерянную девственность рассматривают как пример того, чего уже не вернуть ни при каких обстоятельствах. Правда, этот пример, безупречный в течение многих веков, в свою очередь, теперь опровергнут хитростью разума – новыми медицинскими технологиями. Но дело, конечно, не в физиологическом акте, утратившем свою принадлежность к экзистенциальному измерению еще до наступления ПСК. Дело в утраченной девственности разума – уж ее-то точно принято было считать невосстановимой, ведь любая хитрость лишь усугубляет утерянную интеллектуальную целомудренность… В соответствии с общепринятой схемой юношеский романтизм сменяется универсальной мизантропией, а та, в свою очередь, переходит в формацию цинического разума, где выбор между здоровой долей цинизма и нездоровой долей (его же) во многом определяется историческими обстоятельствами. Путь от романтизма к цинизму можно считать накатанным, сентенций на эту тему хватает. Для французской моралистики это одна из главных тем, а знаменитая английская сентенция: "Кто в юности не был либералом, у того нет сердца, а кто к старости не стал консерватором, у того нет ума" – приписывалась многим авторитетным англичанам от Честерфилда до Черчилля. Тем не менее Питер Слотердайк, один из главных специалистов по этому вопросу и автор объемистой "Критики цинического разума", проглядел возможность, которую видел еще Платон, – возможность рефлорации.
Рефлорация, предстающая как странная, неожиданная убыль цинизма, как некое зарастание разума вторичной девственной плевой, не может быть следствием прогрессии самоотчета. Никак не определяется она и фактором эмпирической подтверждаемости подтверждаемость зависит от избирательного зрения, которое само производно либо от подозрительности, либо от транспарации. Но восстановленное целомудрие не сводится и к адаптивно-имитационным стратегиям Λ-сознания вроде уже упоминавшейся конспиративной модели "прикинуться дурачком".
Для того чтобы началась рефлорация, необходимо затеряться в поле новых возможностей ПСК, обрести самозабвение, впасть в "апельсиновый рай". Турбины рефлексии, вращающиеся на холостом ходу, должны быть приостановлены, а пласты пассивного, ленивого воображения, напротив, задействованы в полную мощь. Лишь в этом случае эмпирические сомнения, даже вполне обоснованные, не сыграют решающей роли, как не играют они ее у хуматонов: рефлорация обобщает опыт бытия с выключенными противообманными устройствами. В принципе, рефлорация доступна и субъекту, коль скоро она уже стала одной из характеристик духовной формации, – если абстрагироваться от разного рода осложнений, среди которых особо выделяются занятия философией, относящиеся к разряду роковых осложнений, труднее всего поддающихся терапии.
Самозабвенность, обретаемая подозрительным субъектом, заставляющая его забыть об осторожности и перестать дуть на воду (даже однажды обжегшись на молоке), остается весьма проблематичной. Поневоле вспоминается ирония Ницше по поводу молнии, которая могла бы и не сверкать, оставаясь все же молнией… Слова Ницше относились, конечно, к носителям другого экзистенциального проекта, предшествовавшего формации подозрительного субъекта. Когда-то эти воины и цари (кшатрии) превратились в переставшие сверкать молнии в результате соблазненности хитростями разума и их материальными производными – то был момент торжества рессентимента: воинов мира завербовали заброшенные в мир шпионы.