Первый тезис может показаться кощунственным или провокационным, интерпретировать его каким-либо другим образом субъекту просто не по силам. Между тем мы имеем дело с воспроизводством на новом витке хорошо знакомой установки Просвещения. Если "ученье свет, а неученье тьма", то сопротивление "тьмы" в расчет не принимается; считается непреложной истиной, что преодолевать подобное сопротивление необходимо во благо самого же сопротивляющегося. Более того, попытка сопротивления в данном случае трактуется как признак неразумия, неполной принадлежности к рангу полноценных человеческих существ. Медикализация безумия, проанализированная Фуко, дополняется и жесткой педагогической установкой, при которой за объектом педагогического воздействия не признается ни права возражения, ни права уклонения. Скажем, кому придет в голову обращать внимание на неразумное дитя, которое заявляет, что оно не хочет учиться: ведь суверенность желания присуща лишь просвещенному субъекту. Это уже на подходе к ПСК доза логоинъекции была снижена за счет цепочки "демократизаций", за счет перехода к более "экономной" конфигурации индивида, для которой приведение в состояние просвещенности уже не требует таких колоссальных педагогических вложений. Но прежде чем это случилось, Просвещению пришлось "воспитывать" своих неразумных подопечных с не меньшим рвением, чем Петру I свой жестоковыйный народ.
Разве не те же самые резоны лежат в основе тезиса о дальнейшем просвещении, т. е. о принудительной транспарации по отношению к тем, кто хоть и расстался с предрассудками, но сохранил подозрения, тип апперцепции, конституирующий саму субъектность субъекта? Хуматонам, конечно, не так-то просто ответить, чем же плохи уклоняющиеся от транспарации, но ведь от идеологов Просвещения мы и вовсе не дождались ответа, "чем плохи непросвещенные". По мнению Кондорсе и Мабли, их просто "жалко" – следовательно, именно человеколюбие не позволяет оставлять их в варварском непросвещенном состоянии. Вот и хуматонам из ПСК тоже жалко субиков.
Что же касается второго пункта самоотчета, где субики определяются как неспособные к чистым аффектам, то тут налицо довольно неожиданное совпадение с Ницше, подтверждающее рессентимент с противоположного полюса. Попробуем вновь предоставить слово Т. Аутисто.
"Ницше отследил момент зарождения субъекта, говоря его словами, "интересного домашнего животного". Этот человеческий типаж пришел на смену людям прямой чувственности, беззаветным в своей отваге и бесхитростности, великодушным, способным с открытым сердцем говорить миру "да" и "нет". Увы, вымершую благородную породу сменили люди рессентимента – их исчерпывающую характеристику Ницше дал в своей работе "К генеалогии морали". Там же философ высказал убеждение, что речь идет все-таки о промежуточном варианте, о некоем результате массовой порчи, онтологической коррупции человеческого в человеке. На фоне фальсифицированного статуса присутствия с абсолютным преобладанием "изморалившихся субъектов", носителей рессентимента, попадались все же свободные умы, "удавшиеся" экземпляры, – у Ницше по именам названы Стендаль, Гете и Хафиз. По отношению к ним всех прочих философ готов был рассматривать как черновой набросок.
И вот мы видим, что "промежуточные" исчерпали свое. Новые люди, "неосапиенсы", стремительно заселяют среду присутствия, мутный поток Weltlauf, внося в него долгожданную прозрачность и завершенность, недостижимую для черновиков и набросков. Neosapiens (или, если угодно, "хуматон", раз уж так сподобились назвать его критики) преодолевает ressentiment, вновь восходя к прямой чувственности. Он освобождается от парализующей примеси противочувствия, от пресловутой амбивалентности чувств, на которой базировался как психоанализ, так и рессентимент в целом. Искажения при передаче и приеме аффектов, рассматривавшиеся как неизбежность, как условие sine qua non, вроде земного тяготения, в значительной мере преодолены; изощренный психологизм рессентимента исследователи ближайшего будущего спокойно смогут списать на "помехи в эфире". Разумеется, вновь обретенные модусы чувственности значительно уступают по своей амплитуде аффектам героев Эсхила, Шекспира да и самого Ницше. Что ж, таков результат обуздания неукротимой стихии, несомненная заслуга Просвещения, бросившего вызов как неистовству Ренессанса, так и амбивалентности души, которая, согласно Тертуллиану и Августину, "по природе своей христианка". Аффекты neosapiens очищены от паразитарных примесей и, если можно так выразиться, вторично элементарны.
Вслед за транспарацией сферы желаний и воли хуматон обрел и другие атрибуты описанного в текстах Ницше господина, в частности верность данному слову. Эта верность принципиально важна для безмятежного духом индивида, ведь он не играет в шпионологические игры, позволяющие сохранять самотождественность вопреки всему. Диалектический иллюзион самооправдания не работает без помех в эфире, чистота приема не оставляет зацепок для действия по принципу "ложью ложь поправ". Напротив, для субъекта простая верность данному слову практически недостижима, хотя бы потому, что субъект подозрителен и не привык "верить на слово". Таким образом, рессентимент преодолен по крайней мере передовым отрядом, авангардом современного глобализованного общества. Оглядываясь назад с завоеванных рубежей, авангард может подтвердить правоту Ницше, – другое дело, что автор "Заратустры" вряд ли обрадовался бы столь неожиданному союзнику, разве что из злорадства. Ведь и Гегель, и Ницше, и Беньямин всецело принадлежат к формации субъекта, эта родовая предопределенность сказывается в самых смелых теоретических выводах и даже в пророчествах, достаточно обратить внимание на мстительный тон наиболее впечатляющих антиутопий.
В значительной мере суть проблемы сводится к тому, что философия принадлежит субъекту – принадлежит во всех смыслах, в частности, является органичной формой его презентации в сфере символического. Наряду с трансцендентальным субъектом Канта, опирающимся на исходное подозрение относительно коварной сокрытости вещей в себе, субъект философской рефлексии представляет собой нерастворимый остаток совокупных дискурсов европейской метафизики. Соответственно, способы и языки философствования, равно как и критерии убедительности, "подстроены" под субъекта, поскольку построены им.
Субъект, например, должен убедиться в обоснованности или необоснованности своих подозрений – таков, в сущности, сюжет любого законченного философского произведения. Суть дела радикально меняется, если подозрение недостоверно в качестве экзистенциального жанра, способа бытия в мире. Коль скоро даже сбывающиеся подозрения не слишком волнуют, большая часть изощренности, требуемой для производства философских текстов, теряет смысл. Философ Ален Бадью в свое время заметил: "Знание имитируется здесь в производственных целях. Вот почему мы будем называть эту процедуру, каковая принадлежит к строю рассуждений у Декарта, измышлением знания. Истина есть незнаемое этого измышления".
Насчет "измышления", лежащего в основе всей традиции рационализма, Бадью совершенно прав. Ведь все ясное и отчетливое у Декарта обретает свой статус только после предельного сомнения: достоверность возможна лишь как награда за полноту отчаяния. Избавление от подозрений становится философским аналогом спасения души, пока наконец Вольтер не объединяет эти параллельные и равновеликие задачи в блистательном афоризме, которой достоин того, чтобы быть написанным на знамени Субъекта: "О, Господи, если Ты есть, спаси мою душу, если она есть".
Любая достоверность может и должна быть подвергнута измышлению для того, чтобы обрести достоинство истины – истины субъекта. Что, например, может быть более ясным и отчетливым, чем бегущая строка новостей, но для философии она интересна ровно настолько, насколько она подозрительна. Понятно, что транспарация, призванная устранить дежурную "заднюю мысль" по всякому поводу, чужда всем философским лагерям. "Это потому, – мог бы сказать наблюдательный хуматон, – что у субиков все мысли задние – других просто нет".
Отсюда следует, что философская критика массовой культуры при всей ее изощренности (наверняка еще не окончательной) принципиально ущербна без самокритики критикующего, которому следовало бы по крайней мере признать, что философствовать о культуре и критиковать массовую культуру есть практически одно и то же. Другое дело – принять или хотя бы понять транспарацию в единстве ее простых неизмышляемых истин. Такая чужеродная для философии задача под силу лишь революционерам духа, способным, подобно Марксу, избрать себе точку идентификации на противоположном от "собственного полушария" полюсе. Надо покинуть ближайшую референтную группу и найти себе свой пролетариат.
Замещение вакансии выразителя сознания neosapiens относится к тому же разряду задач, разве что отличается еще большей сложностью. Все-таки пролетариат можно было поднять до уровня мыслящего субъекта, благо что подозрительность у него имелась в избытке (да и сам метод Маркса в некотором отношении можно определить как гиперподозрительность). Что же касается новой социальной силы, умеющей обходиться без задних мыслей и в принципе не слишком интересующейся феноменом подозрения, то ее теоретическая репрезентация на философском уровне вообще проблематична. Ибо философ способен быть защитником угнетенных – например, угнетенных буржуазией, но способен ли он стать защитником угнетенных философами?
Итак, что же такое присутствие человеческого в человеке, альтернативное конфигурации субъекта? Философская публицистика интерпретирует отношения индивидов, органично вписанных в континуум современности, как "механические" и "бездушные". Утверждается, что эталонным адресатом таких отношений является "посторонний" или "первый встречный", и вслед за этой констатацией неизбежно идет ценностное суждение – например, об оскудении экзистенции, упадке интенсивности присутствия – или очередная вариация в духе Хайдеггера о "забвении бытия". Ценностные суждения, как известно, всецело зависят от системы отсчета. Ведь тот же "эталон приветливости" можно истолковать и в положительном ключе – как эффективный способ избавления от взвинченности, экзальтированности и зацикленности. Или возьмем, к примеру, простодушие хуматона. Этот преодолевший промежуточность индивид действительно простодушен (и прямодушен) в отношении к другому, даже если противостоящий ему другой – классический субъект (т. е. явно "подозрительный тип"). Критикуемая бездушность на поверку может казаться куда более щадящей и комфортной, чем альтернативная душевность, которой субики так успешно терзают друг друга.
Отношение к личности как к вещи – вот уж воистину удачная страшилка, вызывающая у субиков ужас на протяжении двух столетий. Хуматон понимает толк в вещах и агрегатах, умеет с ними надлежащим образом обращаться.
И если сказать, что к встречному другому хуматон относится как к особого рода вещи, это будет всего лишь означать, что он хорошо относится к человеку. Это значит, что он не будет "стучать по крышке", а попытается разобраться в вынесенной клавиатуре. Если же допустимые операции с клавиатурой упорно не соответствуют "картинке", возможно, что агрегат просто вышел из строя. Тогда следует обратиться к специалисту – к психоаналитику или в учреждение, где устройство могут перезагрузить. Психоаналитики, кстати говоря, медленно, но верно эволюционируют в сторону наладчиков и настройщиков "зависших" устройств. Они вполне адекватно воспринимают социальный заказ (чем обеспечивают и собственное будущее): выявлять и отключать контуры, реагирующие на помехи, на смутные позывные иного бытия, вносящие невразумительность в прием сигналов основного диапазона.
Далее. Если уж проявлять аналитическую строгость в интерпретации выводов самой философии, следует признать, что рыцарем чистого практического разума является как раз хуматон, а вовсе не субъект. Именно хуматон непоколебимо следует категорическому императиву, причем ему дается это легко и естественно. Он никогда не сделает другому (даже первому встречному) того, что счел бы несправедливым или обидным в отношении себя. В силу простодушия транзитивные моральные переносы даются хуматону несравненно легче. И правило als ob соблюдается им безукоризненно, наверное так, как это мечталось самому Канту. Жить в избранной для себя вселенной, не обращая внимания на нестыковки с реальностью, на нетвердый, все время меняющийся выбор сторонников замутненного практического разума, жить, как если бы контуры предпочтений были единственной достойной внимания реальностью, – на это безусловно способен не обремененный тяжелым наследием подозрительности индивид.
Весьма поучительно также сравнение проекта Humaton с хайдеггеровским проектом Dasein. Здесь мы найдем как совпадающие, так и несовпадающие параметры. Зов совести безусловно присутствует и повелевает в новом типе подлинности – при том что прием зова не сопровождается помехами (угрызениями). Присутствует и забота, в том числе и в форме озабоченности, – правда, она связана преимущественно с режимом подзарядки, с возобновлением основного ресурса - денег, новостей и подтверждений-регистраций присутствия (ими, впрочем, обеспечивают первые встречные).
Зато в модернизированном проекте совсем не выражена заброшенность. Чужеродность заставаемого мира, всегда встречающая Dasein, в известном смысле представляет собой отклик на априорную подозрительность. Заброшенность есть результат изначального смещения, вызванного подозрением. Для хуматона, напротив, естественная установка состоит в том, чтобы оказаться среди своих: он отнюдь не чувствует себя шпионом в тылу врага и, если говорить о "жанрах", решительно предпочитает боевик детективу. Не является для него экзистенциалом и бытие-к-смерти. Нормальный инстинкт самосохранения не подвержен этой философской модуляции. Факт неминуемой смертности не погружает хуматона в омут "последних вопросов", страх смерти присутствует лишь на эмпирическом уровне. Наконец, не выявлена, собственно, сфера Gerede, "болтовни". По одной простой причине: внутри континуума ей просто нечего противопоставить.
Если уж говорить о Хайдеггере, то в своем описании свершившегося забвения бытия философ уделяет много внимания технике, подчеркивая ее эпохообразующий характер. Однако преобразование чаши в пластмассовый стаканчик скрывает от него куда более важный факт преобразования манускрипта в газету…"
Но здесь мы, пожалуй, прервем сеньора Аутисто, поскольку его дискурс все более начинает напоминать "Диалектику Просвещения" Адорно и Хоркхаймера. Подзащитный уже явно потерял нить реабилитирующей его речи и переключился на мультики. С его точки зрения, герои мультиков куда как успешнее заполняют вакансию философов от ПСК.
6
В поисках новой мифологии
Свод мифов можно рассматривать как духовные подпорки любой устойчивой социальности; при этом способ фиксации мифа, включая выбор носителей, немаловажен. Запечатлен ли миф на скрижалях или глиняных табличках или, может быть, его воспроизведение неразрывно связано с колебаниями струн – все это далеко не посторонние моменты как для содержания священного текста, так и для последствий его "распечатки" в теле социума. Носитель мифа сам по себе должен быть достаточно авторитетным и уж никак не вправе бросить тень на драгоценное содержимое.
Скажем так: если бы благая весть о деяниях Иисуса была обретена в XVIII веке, она не могла бы быть опубликована в газетах и журналах по причине неизбежной дискредитации ее в этом случае. Но во второй половине XX века предпубликация в прессе уже нисколько не повредила бы авторитету новообретенного Священного Писания. В начале XXI века ни один текст, обойденный вниманием mass media, уже не может претендовать на общезначимость, не то что на сакральность.
Что же касается мифологии или, лучше сказать, опорных мифологем ПСК, то они конденсируются на светящихся экранах. Во-первых, как уже отмечалось, для все еще почтенных философских текстов потесниться ради апологии ПСК было бы равносильно иллокутивному самоубийству – как если бы офицеры Генштаба стали пропагандировать идеи пацифизма. Да и для художественной литературы создание мифологии хуматонов и уж тем более согласие руководствоваться ею было бы похоже на внутреннюю диверсию, направленную против автора и принципа авторствования. Ведь автор - важнейшая на сегодняшний день ипостась субъекта, едва ли не единственная еще не исчерпавшая своей внутренней силы. Во-вторых, ПСК изначально ориентирован на зрелище, а не на "читалище". Мониторы – это и есть его скрижали. И художник, занятый созданием фильмов и видеоклипов, не может не учитывать вектор ожиданий аудитории, будь он хоть трижды субиком.
Скрижали появились раньше священных текстов, предназначенных для их заполнения. Но они уже несли в себе предчувствие могущественного бога – и он не замедлил объявиться, сиятельный и ревнивый Июкста, бог-покровитель рекламы, хранитель Иллюзиона, дух Матрицы. И как бы ни выпендривались художники-субики и субики-режиссеры, как бы ни дорожили они своей фигой в кармане, все же они вынуждены повиноваться указующему персту того, в чьи владения они вышли. Пробная мифология хуматонов как форма неоязычества проясняется по мере торжества транспарации, по мере того, как сам хуматон конденсируется в качестве агента-деятеля ПСК.