Отмытый роман Пастернака: Доктор Живаго между КГБ и ЦРУ - Иван Толстой 5 стр.


Можно, конечно, и не разделять страстной ахматовской нетерпимости, но довольно странно делать вид, что причины ее гнева тебе не известны, если ты – пастернаковский биограф. Вот как Дмитрий Быков, автор в целом очень талантливой ЖЗЛовской книги, невинно пишет о казусе Ольги:

"Ахматова отказалась ее принять, когда Ивинская была в Ленинграде; Лидия Чуковская с ней раззнакомилась. Может быть, виновата была своеобразная ревность, а может быть, сыграли свою роль сплетни. Ходил слух, что Ивинская присваивала деньги, переданные ей для арестованной подруги. Поэты и их возлюбленные вечно витают в облаках, забывают о бытовых обязанностях, долгах и обещаниях – все это легко выдать за злонамеренность, а то и нечистоплотность" (Быков, с. 688-689).

И дальше Быков в той же манере потешается над читателем:

"Лидия Корнеевна принадлежит к числу столь безупречных людей, что, право же, для придания ее облику милых человеческих черт хочется иной раз вообразить ее не столь твердокаменной, придумать ей хоть какую-нибудь слабость вроде курения или пристрастия к анекдотам! Ничего подобного: моральная твердыня. Что удивительно, в быту она была проста, весела, остроумна, – но когда писала, ее пером водила Немезида. Нам неизвестно, действительно ли Ивинская присваивала деньги, предназначенные для арестованной подруги. Она всю жизнь отрицала это" (там же, с. 689).

А Дмитрий Быков хотел бы – чтобы признала? Впрочем, лукавство пастернаковского биографа глубже, чем кажется на первый взгляд. Он не только прикрывает от читателя чуковско-ахматовские свидетельства ("нам неизвестно"), но и по-мелкому передергивает библиографию в конце своего повествования: предлагает желающим двухтомник "Записок об Анне Ахматовой" (где примечаний Лидии Чуковской об Ольге Ивинской нет) вместо трехтомника (где они есть). И не по тому, что трехтомник вышел недавно (он появился за целых восемь лет до быковской книги), а потому что задача Быкова – сделать сальдо Ивинской положительным.

Увы, при этом упрощается, распрямляется драма самого Бориса Пастернака. Детали же Ольгиных обстоятельств, повторяю, нужны не сами по себе, но только как причина, повод и контекст "Доктора Живаго".

И Быков тоже – по-своему – отмывает роман Бориса Леонидовича. Роман с Ольгой.

Были и другие суждения об Ивинской, вынесенные не с таким прокурорским, как у Ахматовой, запалом, но, по существу, рисующие те же моральные проблемы характера Ольги Всеволодовны. Вот что писала Ирине Емельяновой в лагерь ближайшая ее подруга (уместнее даже сказать – друг, настолько велика была эта дружба) Ариадна Эфрон, дочь Марины Цветаевой:

"Мамина беда – одна из ее бед! – что она по существу своему хаотична, господь так и не отделил в ней (в Ивинской. – Ив. Т.) "свет от тьмы" в первый день творения! И потому она органически не разбирается в плохом и хорошем, в людях и в явлениях, путает хлеб насущный с птифуром, блага материальные с духовными, и ужасно страдает в этой неразберихе – и другие страдают, за нее и из-за нее..." (Емельянова, с. 297-298).

По существу, суждение Ариадны Эфрон страшнее для памяти Ивинской, нежели ахматовское: Ахматова обвиняла с чужих слов, Ольги не зная, лишь домысливая ее портрет. Ариадна же Эфрон прекрасно знала, о ком судит. Но ее слова Ирина Емельянова "клеветой" отнюдь не считает. И причина проста: Ариадна Сергеевна отпускает Ольге Всеволодовне грехи, а Анна Андреевна – нет. И Емельянова попадается на этой простой психологической ловушке, называемой на тюремном языке "добрым следователем".

Между тем, права Лидия Чуковская: спорить с любовью поэта, противопоставляя ей какие-то там доводы, бессмысленно. Реальность стихотворения крепче меди.

Сними ладонь с моей груди,
Мы провода под током,
Друг к друг вновь, того гляди,
Нас бросит ненароком.

День 6 октября 1949 года Ивинская описала в книге своих воспоминаний:

"В этот день мы встретились в Гослитиздате, где Боря должен был получить деньги. Перед тем шел разговор о том, чтобы мне послушать новые главы из первой части романа "Доктор Живаго". И потому он сказал: "Лелюша, давай я тебя встречу вечером и почитаю. Слава Богу, никого в Переделкино не будет, и я тебе прочитаю еще одну главу". К этому времени наши отношения достигли какого-то удивительного периода – и нежности, и любви, и понимания. (...) Мы присели ненадолго в скверике, где еще не было памятника Лермонтову, на одной из его осенних скамеек. Я обратила внимание на то, что нас пристально разглядывает человек в кожаном пальто, подсевший на ту же скамейку. Помню, я сказала: "А знаешь, Боря, арестован Ирин учитель английского языка Сергей Николаевич Никифоров". (...)

Мы поднялись и направились к метро. Кожаное пальто последовало за нами.

Мне не хотелось расставаться с Борей даже на несколько минут. И у него было такое чувство, что расставаться нам в этот день нельзя.. Но я в то время переводила книгу "Корейская лирика" и условилась с ее автором Тю-Сон-Воном, что он вечером принесет правку. Поэтому ехать в Переделкино сразу я не могла, – только попозже вечером. За этим разговором мы вошли в метро и сели в поезд: Боре надо было сделать пересадку у Библиотеки Ленина, а мне сойти на Кировской.

Я оглянулась – человек в кожанке был тут же. – Ну, Лелюша, – сказал Б. Л., – если уж ты сегодня не сможешь приехать, то завтра утром я буду у тебя. А сегодня я почитаю этот кусочек Асееву.

Казалось, все было так хорошо, прочно, я шла – и как-то особенно наслаждалась свободой, такой нашей душевной близостью.

Боря посвятил мне тогда перевод "Фауста". И я сказала, что отвечу в стихах. Он очень просил записать их. И вот я вошла в свою маленькую комнату на Потаповском, села за машинку и меня охватило странное, не вяжущееся с недавним радостным настроением, чувство тревоги. Когда в восемь вечера оборвалась моя жизнь – в комнату вошли чужие люди, чтобы меня увести, – в машинке осталось неоконченное стихотворение:

Играй во всю клавиатуру боли,
И совесть пусть тебя не укорит,
За то, что я, совсем не зная роли,
Играю всех Джульетт и Маргарит...
За то, что я не помню даже лица,
Прошедших до тебя. С рожденья – всё твое.
А ты мне дважды отворял темницу
И все ж меня не вывел из нее...

А "они" начали рыться в вещах, швырять их, а маленький Митька, который прибежал из школы устраивать ежа на балконе, я помню, смотрел круглыми глазами. (...) Еще когда шел обыск при мне, я заметила, что перебирая книги и бумаги, они отбирают все, связанное с Пастернаком. Все его рукописи, все отрывки записей – все это было забрано и отложено. Все книги, которые Боря за это время надарил мне, надписывая широко и щедро, исписывая подряд все пустые странички, – все попало в чужие лапы" (Ивинская, с. 97-100).

За что же все-таки была арестована Ольга Ивинская? Почему, как вспоминает Лидия Чуковская, "ее чуть не ежедневно тягали на допросы в милицию по делу заместителя главного редактора журнала "Огонек"", а на следствии (правда, со слов только самой Ивинской и позднее – Емельяновой) дело было повернуто по пастернаковской линии? Куда отпал огоньковский редактор Осипов? Доказала ли Ольга Всеволодовна свою непричастность к этому вопросу? Почему, если Ивинской вменялась в вину дружба с Пастернаком, самого Пастернака при этом никто не тронул?

И почему следователь вернул пастернаковские книги, изъятые при обыске, самому Борису Леонидовичу как "не имеющие отношения к делу"? Почему, если Ивинская проходила не по статье о мошенничестве, а по политической 58/10, да еще и при "близости к лицам, подозреваемым в шпионаже", ей дали всего пять лет? И по "ворошиловской" амнистии (после смерти Сталина) освободили в апреле 1953-го, то есть после трех с половиной лет заключения?

Все эти вопросы повисают в воздухе, на них не дают ответов ни мать, ни дочь. Обрывки же протоколов допросов Ивинской, фрагменты "постановлений", "обвинительного заключения" и прочей документации, приводимые Емельяновой с обильными отточьями, зароняют лишь нехорошие подозрения в препарированности цитат, в "заинтересованности" мемуаристки.

Остается не проясненной и роль упомянутого Сергея Никифорова, учителя английского языка, с которым Ивинская познакомилась летом 1948 года в Малаховке. Его жена – косметичка "при Моссовете", как она представлялась, – обещала Ивинской за взятку вставить ее в особый список и устроить отдельную квартиру, вещь более чем дефицитную по тем советским временам. Пастернак, узнав о таком предложении, в ужасе отмахнулся: "...какие-то странные списки, не надо, брось это все, даже не говори".

Ее все время тянуло на какие-нибудь авантюры. Она была из породы тех людей, у которых постоянно что-то свербит и которые до самой старости не могут отказаться от мечты обыграть жизнь, сорвать куш. Их не научают даже собственные провалы. "Упрямица, сумасбродка, шалая, боготворимая, с вечно величественными и гибельными выходками, которых никогда нельзя предвидеть", как написал об Ольге влюбленным слогом сам автор "Доктора Живаго". И даже Ирина Емельянова не считает эти слова клеветой.

Между тем, непутевый и далекий от реальности Пастернак оказался прав: косметичку вскоре арестовали, а следом и самого Никифорова, обернувшегося, как выяснилось на следствии, купцом Епишкиным, жившим некоторое время в эмиграции в Австралии, – отсюда, вероятно, упоминание в деле Ивинской о "близости к лицам, подозреваемым в шпионаже".

Впрочем, содержание самого уголовного дела № 3038 (архивный номер Р 33 582) не относится к нашему повествованию напрямую.

Борис же Леонидович нисколько не сомневался, что Ивинскую арестовали за него:

"Вот теперь все кончено, – плакал он на Гоголевском бульваре при встрече с Люсей Поповой. – Ее у меня отняли, и я ее никогда не увижу, это – как смерть, даже хуже" (Ивинская, с. 100).

"Жизнь в полной буквальности, – писал он Нине Табидзе, – повторила последнюю сцену "Фауста". "Маргариту в темнице". Бедная моя О. последовала за дорогим нашим Т. (Тицианом Табидзе, арестованным еще до войны. – Ив. Т). Сколько она вынесла из-за меня! А теперь еще и это!.. Я часто, и в самой молодости, ревновал женщину к прошлому, или к болезни, или к угрозе смерти или отъезда, к силам далеким и неопределенным. Так я ревную ее сейчас к власти неволи и неизвестности, сменившей прикосновение моей руки или мой голос... Страдание только еще больше углубит мой труд, только проведет еще более резкие черты во всем моем существе и сознании. Но при чем она, бедная, не правда ли?"

Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
И в нем навек засело
Смиренье этих черт,
И оттого нет дела,
Что свет жестокосерд.
И оттого двоится
Вся эта ночь в снегу,
И провести границы
Меж нас я не могу.

Ивинская была бесконечно благодарна Пастернаку: "Без него мои дети просто не выжили бы". И ее саму, заключенную, он не забывал ни на миг, слал ей в лагерь новые стихи, ей же и посвященные и ее воспевающие, отправлял открытки, на всякий случай подписываясь: "Твоя мама".

Но прежде, чем отправиться в лагерь, Ивинская прошла через многомесячные допросы на следствии в Москве. В главе "Пастернак и Лубянка" она вспоминала, что, по ее просьбе, сокамерница, выйдя на волю, дала знать матери, что она "скоро должна родить". Известие дошло и до Пастернака, и он "стал метаться по Москве, рассказывать всем знакомым и незнакомым, что я скоро рожу в тюрьме, и искать сочувствия".

По утверждению Ивинской, у нее был выкидыш от потрясения в морге, когда следователь садистически устроил ей тюремное свидание с "Пастернаком", но сообщить об этом она уже никому не смогла.

На допросах же часть изъятых у Ивинской пастернаковских книг и бумаг решено было вернуть "владельцу", и Бориса Леонидовича вызвали "куда следует". Он набрал номер Люси Поповой.

"Вы знаете, я иду в такое страшное место, – вспоминала она его слова, – вы же понимаете, куда я иду, я нарочно не хочу говорить, куда я иду (...). Вы знаете, они сказали, чтобы я немедленно пришел, они мне что-то отдадут. Наверное, мне отдадут ребенка. Я сказал Зине, что мы его должны пригреть и вырастить, пока Люши не будет" (Ивинская, с. 122).

"Ну, и как Зинаида Николаевна среагировала на это?" – спросила Попова.

"Это был ужасный скандал, но я должен был вытерпеть, я тоже должен как-то страдать... Какая же там жизнь у этого ребенка, и, конечно же, меня вызывают, чтобы забрать его. И вообще, если я там останусь, я хочу, чтобы вы знали, что я вот туда пошел" (там же).

Читая воспоминания о Пастернаке, все время задумываешься: а как вел бы он себя, если бы с ним и вправду случилось что-то серьезное? Если бы деревянную лошадку из-под него судьба однажды вырвала? К счастью, этого никогда не случилось.

"И вот, – писала Ивинская, – Б. Л. явился на Лубянку и с ходу начал препираться со следователем Семеновым, требуя от него выдачи "моего ребенка". Но вместо ребенка ему была выдана пачка его же писем ко мне и несколько книг с его надписями (...). Множество следователей находили причину зайти в комнату, где Б. Л. скандалил с Семеновым, чтобы посмотреть на живого Пастернака. Полный смятения и недоумения от того, что ребенка не отдают, он потребовал бумагу и карандаш и тут же написал письмо министру госбезопасности Абакумову. Начальные строки этого письма мне затем и показывал Семенов, заслоняя все остальное, и говорил: – Вот видите, и сам Пастернак признает, что вы могли быть виновны перед нашей властью.

В действительности Б. Л. писал, что если они считают, что у меня есть вина перед ними, то он готов с этим согласиться, но вместе с тем это вина его; и если есть у него кое-какие литературные заслуги, то он просит, чтобы учли их и посадили бы его, а меня отпустили. Я понимала, что в этом вполне искреннем письме министру была, конечно, некоторая свойственная ему игра в наивность, но все, что он ни делал, – все было и дорого мне, и все казалось доказательством его любви" (там же, с. 121-122).

Прошло три с половиной года. Неожиданно для всех, через месяц после сталинской смерти, Ольгу Ивинскую освободили из лагеря.

"Пастернак, – пишет Наталья Иванова, – по некоторым свидетельствам, сначала не захотел с нею встречаться. Она объясняла это его чувствительностью, страхом перед тем, что в лагере она подурнела и постарела. Вряд ли это утверждение соответствует действительности" (с. 322).

Вероятно, не дурноты и старости боялся Борис Леонидович, а того, что молва безжалостно называет его возлюбленную уголовницей. И как бы ни вытеснял он впоследствии эту мысль, что бы ни говорил о ее страданиях за него, Лара-зэчка уже одним этим статусом отравляла само воспоминание.

И Пастернак готовился отвергнуть любимую, упреждая неизбежно надвигавшуюся встречу. Прознав, что Ольга Всеволодовна подпала под амнистию, он вызвал десятиклассницу Ирину Емельянову на Чистые пруды и дал ей, по ее словам, "странное поручение".

"Как всегда, – вспоминает она, – это было достаточно туманно и загромождено попутными рассуждениями, однако суть я поняла, она сводилась к следующему: маму он никогда не оставит, но прежние их отношения невозможны... Я должна это маме втолковать" (Емельянова, с. 56-57).

Малодушный или, как называет его Емельянова, "туманный и в чем-то довольно жестокий разговор" Пастернака не спас. Ивинская настояла на встрече, и он поддался. Все вошло в прежнюю колею.

Дома Зинаида Николаевна, быстро введенная доброхотами в курс происходящего, поставила вопрос ребром: либо она, либо "эта дама". Пастернак сдался моментально и написал Ивинской об их разрыве письмо, дав, для успокоения, отправить его самой жене.

Но не тут-то было.

"На другой день, – вспоминала Зинаида Николаевна, – начался шантаж, главным образом по телефону. Ее мать кричала в телефонную трубку, что мой муж негодяй и мерзавец, что ее дочь забеременела от него. Когда, отойдя от телефона, я спросила Борю, правда ли это, он ответил, что это ложь и он в это не верит" (Зинаида Пастернак, с. 341-342).

Какой эмоциональный климат сопровождал работу над концом "Доктора Живаго", показывают дальнейшие строки Зинаиды Николаевны:

"Боря был совершенно спокоен и радовался, что, наконец, этим письмом разорвал с ней. На другой день появилась ее подруга Люся Попова (...) и сказала, что О. И. находится у нее, что она подобрала ее на улице в тяжелом состоянии, у нее по всему телу трупные пятна, и она просит Борю появиться хоть на минуту. Боря при мне отвечал, что он никогда к ней не вернется, что он написал ей письмо, о котором знает Зинаида Николаевна, и все отдает в мои руки. Люся сумела уговорить меня к ней поехать. Там я увидела довольно странную картину: передо мной лежала женщина вся в черных пятнах на лице, на руках и на ногах. Я с первого взгляда определила, что она нарочно разукрасилась, вымазавшись в грязь и сажу. Преодолевая отвращение, я подошла к кровати и сказала, что Борис Леонидович никогда не будет с ней встречаться, и ее дело безнадежное. Советовала ей помыться и пойти к своим детям и предупредила, что если она будет еще приставать к нему, то я ей отомщу: перевезу его вещи и его самого к ней и заставлю их жить вместе, все это в моих силах. (...)

Она стала уверять, что забеременела от него. На это я ей сказала: "Тогда вы должны быть счастливы, что у вас будет ребенок от любимого человека, я на вашем месте удовлетворилась бы этим фактом". У меня было ощущение, как будто меня окунули в грязь. Я собралась уходить. Я оказалась права. Через два дня после этого свиданья он читал перевод "Фауста" в ВТО. Она появилась на чтении, очевидно, по приглашению Крученых, игравшего в этой истории некрасивую роль, и я не увидела ни одного "трупного пятна" на ее лице" (там же, с. 342).

Упоминание о чтении "Фауста" позволяет датировать эту мелодраматическую сцену 14 апреля 1954 года.

Летом 1955 года Ивинская сняла себе комнату по соседству с Переделкино, в деревне Измалково.

"Свидания с Пастернаком, – пишет сын-биограф Евгений Борисович, – стали более регулярными. Постепенно она взяла на себя его издательские дела, разговоры с редакторами, контроль за выплатой денег, что освобождало его от утомительных поездок в город" (ЕБП. Биография, с. 667).

Борис Леонидович зажил на две дачи. Пастернаковская домработница с усмешкой говорила: "Ушел гулять. Нескоро вернется".

Назад Дальше