Знал я и о существовании власовской армии. Власовцы представлялись мне обычными русскими людьми, которые попали в немецкий плен против своей воли и были затем сломлены голодом и пытками в концлагерях. Я считал их предателями, хотя и понимал, что пошли они по этому пути просто не имея сил к дальнейшему сопротивлению.
Но иногда в статьях, подписанных власовцами, попадалось кое-что внушавшее мне смутное чувство неуверенности в моем приговоре.
В привычном для меня упорядоченном мире люди, ненавидящие советскую власть, попадали автоматически в категорию врагов народа. Я был совершенно уверен, что эгоистические и антинародные стремления этих людей отделяли их от миллионов советских граждан барьером взаимной ненависти.
Здесь же, в статьях, русские люди, выросшие в одной стране со мной, рассказывали о стройке рабоче-крестьянского государства, как об этапах подавления народной воли путем обмана и террора. Конечно, утверждение, что интересы советской власти и русского народа противоположны, звучало для меня клеветой, но я не мог отделаться от ощущения, что авторы статей любили оставленную ими Родину не меньше меня. Это чувство витало между строчками, диктовало многие фразы, не укладывавшиеся в стандарты немецкой пропаганды и подсказывало мне, что трагедия власовцев была гораздо сложнее предательства во имя сохранения собственной жизни.
Однако все это были только статьи, слова, безличные и написанные людьми с немецкой стороны. Руль моей философии без труда повернулся в нужном направлении. Я сказал себе, что находясь в фашистских руках нет, очевидно, другого способа выжить, как ругать советскую власть всеми способами. А народ - народ по всей видимости был на стороне советской власти и был готов защищать ее до последней капли крови. Так мне казалось.
Тем временем школа войны продолжала давать мне уроки.
Это были уже не статьи и не пропаганда врага, а встречи с живыми людьми, находившимися на советской стороне, воевавшими против фашистов, но образ которых не укладывался в мои привычные категории.
В партизанских отрядах под Минском я услышал о деревнях, где немецкую армию встречали с хлебом-солью и цветами. Когда настоящее лицо фашистов стало явным, многие жители таких деревень ушли в лес партизанить.
Мне показывали этих людей, которые когда-то приветствовали немцев и я знал, что они не были ни кулаками, ни агентами врага. Начальник контрразведки им не доверял, но рядовые партизаны, за исключением редкого подтрунивания, относились к ним, как к равным. Воевали эти "подозрительные" не хуже других. Мне не удалось поговорить с ними. Контрразведчик заявил, что "нечего им голову мутить. Пусть пока воюют".
Зато мне удалось поговорить с крестьянином с хутора, когда-то бывшего пограничным между Польшей и Советским Союзом. Мы зашли в эту избу потому, что узнали, что хозяин ее был всю жизнь бедняком и партизанам помогал охотно. Рассказав ему последние новости с фронта, я начал было расспрашивать о том счастливом времени, когда в его деревню пришла советская власть. Он отвечал неохотно и путанно, потом вдруг замялся на секунду и спросил решительно:
- А что, неужели когда наши вернутся, опять колхозы будут?
Я не ожидал от него ни такого вопроса, ни откровенной, искренней тревоги в голосе. Мои спутники не казались удивленными. Многие из них были партизанами из Восточной Белоруссии и тоже крестьянами. Один, помоложе, кашлянул значительно и пробормотал:
- А кто его знает… Нас не спросят…
У меня осталось ощущение, что если бы меня и остальных "москвичей" в комнате не было, обмен мнениями зашел бы значительно дальше.
Вечером, на остановке в лесу перед форсированием шоссе, я присмотрелся повнимательнее к бойцам, собравшимся у костра. Мне все еще верилось, что нас, разведчиков, прилетевших из Москвы, и местных партизан связывает боевая дружба людей, воюющих за одно и то же. Но когда я завел разговор о встрече со "странным поляком" свободной беседы не получилось. Я не мог отделаться от чувства, что симпатии моих партизанских товарищей были на стороне озабоченного крестьянина из пограничной деревушки.
- Ну, что ж… Ясно, человек волнуется… - сказал один из них негромко.
А другой добавил, откуда-то из темного угла.
- А что? Зря воюем, что ли? По-старому, вроде, не должно больше быть. Времена теперь не те…
Дело не пошло дальше отрывочных фраз, процеженных сквозь зубы, полунамеков, брошенных безличным голосом, туманных комментариев, сказанных с оглядкой.
Моя интуиция подсказывала вывод, который эти люди не решались произнести вслух. Фанатическими защитниками советской власти они не были. Более того, у них явно имелись какие-то счеты с властью и тайная надежда, что "по-старому больше не будет".
А ведь этих людей нельзя было назвать врагами народа. Они были самим народом, плотью от плоти его.
Я подумал в тот момент, что будь я на фронте, где-нибудь в землянке, обычным солдатом среди обычных солдат, разговор был бы иным: прямым и беспощадным. Странно, откуда явилась такая мысль, но она пришла.
Здесь же, в тылу врага, будучи разведчиком из Москвы, я не только не мог ожидать откровенности от бойцов, но и далее со своими близкими друзьями не решался поговорить о таких вещах по-душам.
Но все равно - во впечатлениях недостатка не было.
Мелочь за мелочью, встреча за встречей все больше и больше знакомили меня с действительными настроениями народа.
Особенно запомнился мне эпизод с проводником в районе "белых пятен" партизанского движения.
Мы понимали уже, что местное население этих районов поддерживать советскую власть не собирается. Но мы еще не знали границ их решимости.
Предстояло перейти крупную железнодорожную магистраль. Она сильно охранялась. В одной из хат на окраине деревни, соседней с "железкой", мы попросили хозяина провести нас в обход железнодорожных разъездов. Он отказался, сказав, что плохо знает дорогу.
Командир нашего отряда оглядел внимательно избу.
За холщевой занавеской жена хозяина укачивала ребенка. С печки свешивались две детские головы, с любопытством рассматривавших нас.
Командир хлопнул ладонью по столу.
- Поведешь! У нас выхода нет. Ходить по хатам мы не можем. А выведешь не туда, куда надо - погибнешь вместе с нами. Или сами расстреляем.
Крестьянин молча снял шапку с гвоздя и повел нас болотными тропами. По пути ему еще раз напомнили шопотом, что если предаст - расстреляем. Он кивнул головой и ничего не ответил.
К рассвету проводник вывел нас к железной дороге. До насыпи было метров пятьдесят вырубленного леса. Когда мы дошли до середины вырубки, раздалась пулеметная дробь. Прямо перед нами был разъезд и вокруг него огневые точки немцев.
Проводник стоял, сжав в руках шапку и смотрел, не мигая, на нашего командира.
- Ты что наделал, сволочь!? - закричал тот.
- Советским помогать не буду, - тихо ответил крестьянин.
Снова прострочил пулемет. Мы лежали между пней и коряг, заняв оборону. Только проводник стоял во весь рост с непокрытой головой и ждал.
- Чего стоишь? Пошел к… Слышишь?! - рявкнул на него командир. Крестьянин очнулся, кинулся обратно в лес и через секунду исчез.
Бросив наших лошадей, открыв ответный огонь по немцам, мы начали обходить разъезд уже при дневном свете. Переправиться нам удалось, хотя и с потерями. Обсуждать поступок проводника никому не хотелось. В том числе и мне. Я давно был знаком с образом Ивана Сусанина, но никогда не мог предположить, что защищая советское государство увижу такого человека своим врагом.
Потом мы пошли по земле, где советской власти никогда не было. Ей полагалось быть населенной теми самыми угнетенными и обездоленными, ради которых строилась крепость мировой революции.
Но на встречи с угнетенными и обездоленными нам не везло.
Дом, в который мы зашли для разведки пути, стоял на отлете. Он ничем не отличался от таких же домов, вытянувшихся в длинную цепочку вдоль проселочной дороги.
Нас никто не встретил. Жители дома бежали через огороды, завидев приближающуюся группу партизан.
Хозяйство выглядело зажиточным и налаженным, хотя и не богатым, судя по сараю, где было стойло только для одной коровы и одной лошади.
Войдя в дом мы поразились изобилию мелочей, непривычных для нашего советского глаза. Кружевные занавески на окнах, коврики на вощеном полу, гнутые стулья, разноцветная и блестящая утварь на кухонных полках и даже горка фарфоровой посуды в застекленном шкафу.
Внезапно один из бойцов шагнул вперед и со всего размаха ударил прикладом по дверкам шкафа. Стекло и осколки фарфора полетели во все стороны.
- Ты что - спятил?! - вырвал у него кто-то винтовку.
Боец опомнился и посмотрел на нас растерянными глазами.
- Ведь как живут, черти… - проговорил он, как бы оправдываясь.
Возможно именно тогда в душе этого бойца, так же как и в моей, вместе с фарфоровой посудой, надтреснула вера, навязанная нам, что в западных странах весь народ живет в нищете и грязи.
Многого из "заграницы" я увидеть не успел. С полпути мне пришлось вернуться в Москву. Но миллионы моих соотечественников пошли дальше, вглубь "буржуазных стран", чтобы сделать окончательное сравнение между жизнью на Западе и жизнью в советском государстве. Я опять отстал на какое-то время от бурного духовного роста моих сверстников.
В Москве, осенью 1944 года, под влиянием радостной шумихи возвращения домой, противоречивые впечатления партизанских походов подзабылись. Встречи с родными и друзьями, торжественный вызов в Кремль, где Шверник вручил Карлу и мне золотые звезды ордена Отечественной войны, серебряная медаль - "Партизану", пришпиленная к лацкану моего пиджака Судоплатовым, наконец, счастливое чувство, что самое трудное позади и дело идет к победе - все это помогло мне восстановить прежнее равновесие и выбросить "неразрешимые вопросы" из головы. Но не надолго.
В конце октября Маклярский вызвал меня к себе в здание НКВД.
После обычных расспросов о настроении, о доме, о том, как я провожу отпуск, он задержался на секунду и, внимательно рассматривая выражение моего лица, медленно спросил:
- Коля, что вам известно о вашем отце?
Ничего не подозревая, я ответил коротко.
- Когда я был в тылу пришло извещение, что он погиб в 1942 году.
- И больше вы ничего не знаете?
Я пожал плечами.
- Писем с фронта он не писал. Что мы можем знать еще?
Маклярский вынул из ящика стола небольшую фотокарточку и повернул ее ко мне, не выпуская из пальцев.
- Этого человека вы знаете?
Тон и форма вопроса показались мне странными. С карточки смотрело лицо моего отца.
- Конечно… Это - мой отец.
Маклярский отложил карточку и протянул мне лист бумаги.
- Пойдите в соседнюю свободную комнату и напишите объяснение.
- Объяснение? О чем? Мне же ничего неизвестно…
- Так и напишите, что ничего неизвестно. И об извещении с фронта, обязательно.
Дисциплина не разрешала задавать лишних вопросов. По лицу Маклярского было видно, что ни о чем рассказывать он не собирается.
Когда я вернул ему листок с немногочисленными строчками "объяснения", он одобрительно кивнул головой и переменил тему разговора.
Больше я никогда от него об отце ничего не слышал.
Однако от родственников и друзей отца я узнал, при каких обстоятельствах он погиб. Сведения, хотя и были отрывочными, ошеломили меня.
Отец попал на фронт комиссаром батальона. Как мне передавали, он, разговорившись с одним из солдат в конце 1941 года, высказал несколько необычных для комиссара мыслей: что Сталин завел нашу армию в мясорубку, что в разрухе и развале фронта виновато само наше правительство и что вообще теперь пойди разберись, кто хуже из двух зол: Гитлер или Сталин.
Солдат решил, что его провоцируют по заданию Особого отдела. В Особый же отдел он и пошел с доносом.
Полевой трибунал Военной Коллегии разжаловал отца и сослал в штрафной батальон. Вскоре он был убит.
Сначала я отказывался верить. Слишком невероятной казалась мне подобная история в сочетании с образом отца - рыцаря советской власти без страха и упрека. Но от фактов уйти было некуда.
Вот тогда и вспомнились мне снова, и уже навсегда, мои фронтовые впечатления и сомнения.
Выходит, не знал я как следует ни своего народа, ни своего отца. Перебирая в памяти отдельные мелочи разговоров с отцом, его оброненные изредка замечания, вроде: "наши порядочки…" или "социалистическая свобода, как же!", я понял вдруг, что не видел и не слышал всего этого просто потому, что хотел видеть и слышать только то, что мне было необходимо для моей "философии". Одна за другой вспоминались детали, подтверждающие явное несогласие отца с тем, что происходило "в государстве рабочих и крестьян".
Но ведь ушел же он на фронт. И добровольно… Так же, как отчим… А что с отчимом? Знал ли я его по-настоящему? Может и у него были счеты с советской властью? Оказалось, что - были.
Мне стало, наконец, известно, почему последние годы перед войной нам так трудно было жить. Почему отчим терял одну работу за другой и только помощь друзей из Коллегии Защитников дала ему возможность остаться адвокатом в Москве.
В 1938 году отчима вызвали в НКВД и предложили вести "защиту" по делам, связанным с 58-ой статьей. "Привилегию" полагалось совместить с информаторством и сотрудничеством с НКВД при ведении следствия.
Отчим отказался и даже сказал несколько лишних слов. - Недостаточно, чтобы попасть под статью самому, но достаточно, чтобы быть зачисленным в "черный список".
А ведь и он пошел добровольно на фронт… В чем же дело?
Мне вспомнилось, как пели мои партизанские друзья у костра: "Дрались по-геройски, по-русски, два друга в пехоте морской…"
За что же дрались по-геройски мои друзья в тылу врага, мои сверстники на фронте, мой отец в батальоне и мой отчим в ополчении?
За что отдали свою жизнь Лида Чижевская, Наташа Моисеева и ее мать?
За Родину, конечно. А как же с советской властью?
"Служу Советскому Союзу" - ответил я Швернику, принимая орден.
Конечно, я имел в виду: "Служу Родине". Но получается, что защита Родины и защита советской власти далеко не одно и то же. Получается, что интересы народа и интересы власти в моей стране не всегда совпадают.
Тогда красок в жизни не две, а гораздо больше.
Но как же разобраться, где кончается оттенок "положительный" и начинается оттенок "отрицательный"?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Именем народа
Глава четвертая
В узком, прохладном пассаже гулко звучал пьяный разнобой голосов.
Я сидел за столиком, вместе со своим другом Петрикой.
Усеянные трещинами стены пассажа открывали вверху кусок вечернего неба, окаймленный зубчатыми линиями разрушенных этажей. Прошло немного больше года после окончания войны. Следы бомбардировок были еще видны повсюду в Бухаресте.
На столике перед нами стоял графин желтого кислого вина и баллон с содовой водой.
Мой друг стягивал не спеша белую кожицу с мокрого грецкого ореха и посматривал задумчиво на цыгана, остановившегося у соседнего стола. Тот, прижавшись щекой к облупленной, запыленной канифолью скрипке, выводил негромкую и грустную мелодию.
- Кынта мь лаутаре, пентру ультима дата, ун кынтек че штий ту са кынть… - попробовал подтянуть Петрика и повернул голову ко мне.
- Сколько ты уже в Бухаресте, Стани? Почти два года? Так разве ты знаешь настоящую великую Румынию? Вот хозяину подать нам нечего… Вино, да зеленые орехи… Мать моя вернулась сегодня из деревни, - привезла мешок малая, да тощего ягненка. И то - спасибо… Когда же это так было, чтобы румын не знал, - где достать поесть… Пока не пришли эти…
Он запнулся и оглянулся на столик сзади. Но молчать, видимо, не мог и только понизил голос.
- Да, чорт с ней, в конце-концов, с едой. Можно и поголодать, если есть ради чего… А тут… Все рушится, все растаскивается, все вывозится в известном направлении… Только страха сколько угодно. У каждого честного человека горло перехвачено. В Плоешти вчера еще одна скважина обрушилась. Откуда им знать как нужно вести хозяйство… Всякая человеческая дрянь, которая еще вчера славила Гитлера, громила евреев в Вакарешти или просто гуляла по ночам с кистенем, сегодня срочно записывается в коммунисты и ставит тебе сапог на шею… И все молчат… Молчат… Почему? Турки ведь нас тоже убивали и хотели в баранку согнуть. Нашлись тогда и Хореа, и Клошка, и Кришан… Техника проще была - сабля да горячее сердце… Эх, вот собрать бы радиостанцию, смонтировать ее на машину, да - в Трансильванию. Там, говорят, в горах отряды есть. Стани, а ведь в твоей Польше тоже что-нибудь похожее творится. Будь я на твоем месте, махнул бы я через границу да в партизаны. У вас леса самые подходящие. Я ведь знаю Польшу немного…
Петрика был знаком не только с Польшей. Крупный журналист, известный инженер-химик, он владел несколькими языками, объездил много стран, умел глубоко и объективно мыслить, был, другими словами, одним из лучших представителей румынской интеллигенции.
Я слушал его внимательно и молчал.
Петрика знал меня как Станислава Левандовского, поляка-эмигранта, техника по профессии, собственника магазина электротоваров. Он не в первый раз делился со мной своим недовольством и ждал, наверное, каких-нибудь ободряющих слов.
Но в тот вечер отвечать на взволнованный протест Петрики от имени Левандовского, человека в действительности несуществующего, мне показалось кощунством. А рассказать ему, что думал советский разведчик Николай Хохлов я, конечно, не мог.
Оставалось только молчать.
Да и что бы я ответил, если смог стать совсем откровенным?
Николай Хохлов и сам не знал, прав ли Петрика.
За несколько месяцев, прожитых в Румынии, я не успел еще разобраться во всем, что принесла румынскому народу новая власть.
Кроме того для меня проблема была глубже и острее. Решался вопрос не только истинного смысла "народных демократий", решался вопрос "доброго имени" советской власти вообще.
Школа и государство с детства учили меня, что советская власть создана во имя народа и защищает интересы народа. Мы читали в книгах, пели в песнях, декламировали в стихах, что наше пролетарское государство несет свободу и справедливость для угнетенных всех стран.
Ценой крови русского народа советское правительство получило возможность установить новую - демократическую - власть в освобожденных от фашистской армии странах.
Попав в Румынию, я ожидал увидеть великую картину построения нового государства на принципах равенства и справедливости.
Меня послали в Румынию изучать страну и постараться ее понять. Я понял больше, чем предполагали мои начальники.
Моим глазам открылась трагедия румынского народа, приводимого к коммунистическому вероисповеданию.
Но я не знал еще точно и окончательно, почему и откуда появилось у меня это ощущение многомиллионного человеческого несчастья.
И ответить Петрике мне было нечего.