Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах - Лев Аннинский 4 стр.


С приходом Советской власти в этот поток вливаются новые струи. "Как гость в зырянское зимовье приходит пестрый Эрзерум". Раджа на слоне въезжает прямо в "овин". "Египет" цветет "в снежном городишке". "Хвойный Арарат" высится среди родной "гари и копоти". "Ферганский базар" шумит "под сенью карельских погостов". "О нумидийской знойной славе гремит пурговая труба". Кружатся "вятич в тюрбане" с "поморкой в тунисской чадре". "Серый Парагвай" обнаруживается в этом колхозе. Мелькает "панама бура". Рядом - "тюрбан Магомета". Звенит "чеченская зурна"… Пляшет "Россия в багдадском монисто с бедуинским изломом бровей".

Россия?.. А может, "то, чему названья нет"?

Густая, непродышливая ткань клюевского стиха, конечно, уникальна. Но - не случайна в культурном воздухе начала века. Русская стилизация - одно из главных поветрий, и у Клюева предсказано многое: от Ремизова до некоторых версий раннесоветской орнаментальной прозы. И "логарифмирование" смыслов: там, где у Клюева строка, - Клычков и Орешин вырастили бы по целой поэме; это тоже в духе тогдашней поэзии: так же "логарифмирует" смыслы Хлебников.

Тайна - в том, ЧТО побуждает к такому чернению текста.

Побуждает - угроза со стороны реальности, от которой нужно любыми средствами оградить теплую точку жилья. Поэтому Изба у Клюева шифруется, она становится "непонятной", уходит в сокрыть. Смысл стилизации - само ограждение в таинственность, само замыкание в тайну. Это ДОЛЖНО быть "непонятно":

Сучит оборы жаровый пень,
И ткет онучи чернавка-тень,
Рассвет кудрявич, лихой мигач,
В лесной опушке жует калач.

Из чего калач, не разберешь, но - "жует".

Чтоб помолиться лику ив,
Послушать пташек-клирошанок
И, брашен солнечных вкусив,
Набрать младенческих волвянок…

Рецепт таинствен, но - варится.

А уж бабы на Заозерье -
Крутозады, титьки - как пни,
Все Мемелфы, Груни, Лукерьи
По веретнам считают дни…

Что сварят эти "бабы"?

Мы уже знаем: "банановую похлебку".

Остается понять: отчего нужда в такой алхимии.

Итак, вот картина мироздания. Изба - малый круг, душегрейная точка. По горизонту - хоровод видений, большой круг, "Белая Индия", фреска.

Суть в том, чем заполняется пространство между малым кругом и большим. Соотношение между Домом и Миром, сама эта "вселенская модель", сама невозможность прожить только Домом - тема, характерная для поэзии Серебряного века, да, пожалуй, и для русской поэзии в целом, а может быть, и для великой поэзии вообще. У Мандельштама - не "фреска", но таинственная европейская "карта". У Пастернака - "двор", заминированный "тысячелетьем". У Маяковского мир - простой, "как мычание", но это непременно весь мир, да и простота окутана "облаком".

Я несколько сдвигаю образы Маяковского с тем, чтобы понять, что именно видит у него Клюев:

Простой, как мычание,
и облаком в штанах казинетовых
Не станет Россия - так вещает Изба…

Изба вещает, предвещает, завещает - покой. У Маяковского мир рушится и возрождается - у Клюева стоит. У Пастернака тысячелетия идут - у Клюева застыли. У Мандельштама карта мира меняется - у Клюева не меняется ничего. Мир "недвижим". Ни намека на роковой ахматовский "бег времени". Ни намека на блоковский ветер. И никакого блоковского метания от надежды к отчаянию и опять к надежде. Склеено намертво:

Есть моря черноводнее вара,
Липче смол и трескового клея
И недвижней стопы Саваофа:
От земли, словно искра из горна,
Как с болот цвет тресты пуховейной,
Возлетает душевное тело,
Чтоб низринуться в черные воды -
В те моря без теченья и ряби;
Бьется тело воздушное в черни,
Словно в ивовой верше лососка…

Плен. Замкнутое пространство. По горизонту - миражи; внизу - безвидная мгла, стоячая чернь небытия, и в центре этого замершего зябкого мира, как в пустоте - маленькая теплая точка. Изба.

Чем заполнить пустоту?

Нечем.

Точка и горизонт, остальное - пустынь. Там, где могли бы осмыслиться структуры: государственные, социальные, религиозные - "глухая нетовщина".

"Нет" - державе. Ненавистны царская власть, барская культура, дворянское "вездесущие".

"Нет" - городу. Проклят Вавилон, "где щетина труб с острогами застит росные просторы".

"Нет" - церкви. Ненавистен "казенный бог", "пещь Ваалова" - церковь. "Не считаю себя православным, да и никем не считаю".

Последнее признание - все тому же Блоку: в письме. В анкетах, вступая в большевистскую партию (в 1918 году в Вытегре), Клюев наверное формулирует свои убеждения аккуратнее. В партию его принимают. Пока речь идет о ненависти к казенному богу или, скажем, к генералу Юденичу, наступающему на Петроград, сотрудничество Клюева с советской властью идет вполне сносно. Всероссийски известный поэт клянет "черных белогвардейцев", оплевавших "Красного бога", и "задушевным братским словом" напутствует идущих на фронт бойцов. Однако вытегорские коммунисты интересуются, почему в стихах товарища Клюева так много религиозных символов. Товарищ Клюев объясняется на этот счет столь путано и многословно, что уездная партконференция в 1920 году предлагает ему пересмотреть свое мировоззрение. До клюевского "голгофского христианства" губкому партии, естественно, дела нет, как и до клюевских мыслей насчет того, что "в учении Христа есть общее с идеей коммунизма": губком справедливо подозревает, что все эти сказки "находятся в полном противоречии с материалистической идеологией партии", по каковой причине партия из своих рядов Клюева вскоре и вычищает.

Не получается сотрудничество с новой властью, как не получилось - со старой. Замирает Изба над чернью небытия. Чутким инстинктом Клюев ищет опоры среди ближних соседей по Северу. "Каргополы, чудь и пудожане" ходят вокруг Избы, "лопари" машут флагом, "зырянская свадьба" звенит за тыном, "черемисы с белой чудью косоглазят на картузы". И все мечтают: "удерем к киргизам…"

Когда в 1934 году Клюева вышлют в Сибирь, он получит этот интернационал в реальности. И возопит:

"Девяносто процентов населения - ссыльные - китайцы, сарты, грузины, цыгане, киргизы…" Русских нет! "Славянских глаз затоны" затянуты адской гарью. "Славянский шелом" бесприютен. "Славянская звезда" - закатывается! Пока не гибли - не ведал. Рвется вышитая ткань - выпадают славянские нити. "Так загибла русская доля… Отлетела лебедь Россия".

Но это - финал сказки.

Не скоро сказка сказывается. Первоначальный расписной мир, возведенный над бездной, бездвижен. "Удрать" из него - невозможно. Ни к "киргизам", ни к "зырянам". Только - ждать, когда Саваоф вспомнит и возвестит строй и смысл.

Один раз в жизни Клюева пронзает это чувство:

Есть в Ленине керженский дух,
Игуменский окрик в декретах,
Как будто истоки разрух
Он ищет в "Поморских ответах"…

Ради громовой силы этих стихов стоит заглянуть и в "Поморские ответы", там братья-староверы, крутые выговские беспоповцы "делят полномочия" с миссионерами Петра Великого, искоренителя разрух и расколов. Клюевский стих напитан тою же несгибаемой мощью. Можно сказать, что в этот миг на талантливого мастера впервые падает луч гениальности, если употреблять эти слова в том смысле, что мастер поражает цель, которую видят все, да попасть не могут, а гений поражает цель, которой другие не видят.

В 1918 году, когда Клюев создает своего "Ленина", мало кто из поэтов видит эту фигуру: она попадает в круг их внимания года два спустя и только через пять-шесть лет становится в поэзии "священной". Но дело не только в том, что Клюев делает это раньше других (и именно его, Клюева, образный ход: "Книга "Ленин" - жИла болота, стихотворной Волги исток" - подхвачен Маяковским: "Ленин - кровь городских жил, тело нив, ткацкой идей нить"), - дело в том, как почувствовал Клюев присутствие Ленина в "истории государства Российского", и через Ленина - реальность этого государства. Лишь через пять поколений приблизятся к этой точке с разных сторон "почвенники" и "коммунисты", для чего им придется преодолеть мифологию "вождя мирового пролетариата", прилипшую к Ленину в годы революции, и море елея, залившего его за последующие советские годы, не говоря уже о рефлекторной ненависти к нему "перестройщиков"-либералов постсоветского времени.

На какое-то ослепляющее мгновенье в клюевском мирозданье вспыхивает объединяющая идея - выявляется структура.

Он переплетает эти стихи и сложным маршрутом - через знакомого делегата Крестьянского съезда - передает Крупской. С надписью: "Ленину от моржовой поморской зари, от ковриги-матери из русского рая красный словесный гостинец посылаю я - Николай Клюев".

Неизвестно, вкусил ли от ковриги-матери кремлевский мечтатель, но экземпляр этот в его библиотеке сохранился и был таким неожиданным образом спасен от гибели, уготованной клюевскому архиву.

Между тем в 1926 году в архив (то есть не в печать - в стол) ложатся строки:

Ты, Рассея, Рассея-матка,
Чаровая, заклятая кадка!
Что там, кровь или жемчуга,
Или лысого черта рога?

Видимо, все-таки рога лысого черта. Хотя дойдет и до крови. Но жемчуга, как и прежде, - налицо. "Павлины, финисты, струкофамилы". И это ткется параллельно стихам во славу Советской власти, сотрудничество с которой оставляет в поэзии олонецкого ведуна пару здравиц пионерам - вузовцам и "колхозный цикл", покрытый "потом трудовым". Красное узорочье плетется встык белому - это потрясающее свойство клюевского шитья. Не притворство, не лицемерие, не приспособление, а качество его космоса. И знак потери структуры, на мгновенье напрягшейся в этом миражном окоеме.

Пропал "окрик" Бога, и восстановился мир, в котором все соузорно. Противоположности не спорят и даже не сопрягаются - они стоят рядком, как камешки в мозаике. Никакое движение, никакое дуновение не колеблют миража. Проклятья и величанья, плач и ликование чередуются по законам обряда. Так бесы и ангелы сосуществуют в поясах фрески, и разбойники в песне меняются местами со святыми.

В 1926 году, оплакивая гибель Есенина, Клюев причитает:

Лепил я твою душеньку, как гнездо касатка,
Слюной крепил мысли, слова слезинками,
Да погасла зарная свечечка,
моя лесная лампадка,
Ушел ты от меня разбойными тропинками!

Самому Клюеву этими тропинками долго ходить не дают: к началу 30-х годов его отлучают от советской литературы. Формулировку находит товарищ Бескин: Клюев - "бард кулацкой деревни". Тут конец официально признанного "творческого пути".

Наступает время итогов.

Спрошено было в 1911-м:

О матерь-отчизна, какими тропами
Бездомному сыну укажешь пойти:
Разбойную ль удаль померить с врагами
Иль робкой былинкой кивать при пути?

Бездомный сын выбрал удаль. Но разбойные тропки кончились. Дома - нет. А в воображенной Избе не спасешься.

Всю жизнь разгадывал "тайну тихую, поддонную про святую Русь крещеную". Какая она? Кровавая? Скорбная? Буреприимная? Бездонная? Нетленная? Златоузорчатая? Злопечальная? Вещая? И остался - с вопросом:

Россия, матерь, ты ли? Ты ли?

Имя искал, назвать пытался то, что любил. Потому и не называл, что строил в невесомости, в воображении, в декоративном мире. А НАЗВАЛ - когда разрушилось, когда кровавые клочья стали вылетать из-под декораций, когда обугленная реальность проступила сквозь цветущий сон.

Назвал - и ПРОКЛЯЛ.

Ты, Рассея, Рассея - теща,
Насолила ты лихо во щи,
Намаслила кровушкой кашу -
Насытишь утробу нашу.

Босховский ужас накатывает из открывшейся бездны. У великого поэта хватает сил принять вызов судьбы и шагнуть навстречу этой реальности - уже "по ту сторону" рассудка и, конечно, "по ту сторону" литературного и житейского благополучия.

По пресечении официальной жизни Клюева в советской литературе активность его не только не пресекается, но страшно усиливается - уходя в поддонье. Психологически - это чудо: огромный трагический мир, создаваемый писаньем в "никуда", обретающий реальность в гибели.

Этот обернутый мир расслаивается на два пласта: сверху - узорочье позолотное, лазоревое, под ним - чернь бездны. Изба стоит - традиционная, родная. Присматриваешься: "гробик ты мой, гробик, вековечный домик…" Мистическая заколдованность, одержимость потрясающа. Уже ведая Апокалипсис, обреченно и завороженно продолжает душа трудиться, возводя страну-узор, страну-розан: от Киева до Вологды, с бубенцами и налепами, с бусами и парусами. Многоочиты чертоги, глазуревы лапти, златы кацеи, сапфир, черемуха, лен, ониксы, лалы - все сверкает перед глазами, и все - обугленные завитки, кучки пепла, узоры праха - "Погорельщина".

Лучшая поэма Клюева, самое великое, самое отчаянное, самое загадочное его создание, отмеченное несомненным знаком гениальности, - выпадает из истории литературы. Поэму находят полвека спустя после того, как она была написана и спрятана.

Впрочем, не спрятана. Клюев ее читал знакомым, поэма ходила по рукам. От нее и гибель пришла. "Я сгорел на своей "Погорельщине", - признал он уже в ссылке.

Оттуда же, из нарымской бездны, донеслись последние его строки:

Я умер! Господи, ужели!?
Но где же койка, добрый врач?
И слышу: "В розовом апреле
Оборван твой предсмертный плач!"

Ошибся. Не в апреле его убили, в октябре. В октябре 1937 года, в томской тюрьме - полупарализованного старика, молившего о пощаде, расстреляла какая-то местная "тройка".

Оледенелыми губами
Над росомашьими тропами
Я бормотал: "Святая Русь,
Тебе и каторжной молюсь!.."

ВЕЛИМИР ХЛЕБНИКОВ:
"МОЙ БЕЛЫЙ БОЖЕСТВЕННЫЙ МОЗГ Я ОТДАЛ, РОССИЯ, ТЕБЕ"

Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах

В 1908 году в Петербурге появляется тихий провинциальный студент, выросший на волжских кочевьях и вынесший оттуда не широкогульное буйногласие, как можно было бы ожидать, а отрешенный взгляд "в никуда" и застенчивость, граничащую с онемением.

С собой он привозит большую корзину стихов, и среди них такое,

Россия забыла напитки,
В них вечности было вино,
И в первом разобранном свитке
Восчла роковое письмо.

Ты свитку внимала немливо,
Как взрослым внимает дитя,
И подлая тайная сила
Тебя наблюдала хотя.

Символистская элита, собирающаяся в "Башне" у Вячеслава Иванова, имеет некоторые основания отнестись к пришельцу со снобистским недоверием (а податься юному дебютанту больше некуда). Во-первых - "вино вечности", "тайная сила", заезженные романтические штампы. Во-вторых - дикий синтаксис, выперший в финале оборотом чуть не в стиле капитана Лебядкина. В-третьих - выкрутасные полупонятные слова: "восчла", "немливо"…

Но печать вечности проступает именно в мистической, необъяснимой ПОНЯТНОСТИ немыслимых слов. В том, что дикий синтаксис не останавливает поэта, сомнамбулически идущего к цели сквозь заросли захватанной лексики. В том, что он ничего этого НЕ ЗАМЕЧАЕТ, ибо всматривается "сквозь все" в какую-то свою тайну.

Впоследствии литературоведы, расшифровывая наследие Хлебникова, объяснят и бессвязность мысли, и сбивчивость речи, и дикую, а точнее, дикарскую, с точки зрения профессиональной гладкости, фактуру текста, - все то, что Мандельштам назовет ДЕВСТВЕННОЙ НЕВРАЗУМИТЕЛЬНОСТЬЮ, и без чего, однако, исчезнет то, что делает Хлебникова гением.

В кругу профанов он долго слывет юродивым, блаженным, "идиотом от Достоевского", но в кругу авгуров он признан гением сразу, и именно в самых яростно-непримиримых, самых ревнивых, самых агрессивно-неприступных кругах тогдашней словесности. Для символистов он странен, для акмеистов темен - его поднимают на щит футуристы, они пишут его имя особо крупным шрифтом на обложках коллективных сборников и кричат публике его стихи на скандальных тусовках, потому что сам он читать стесняется. Он ходит где-то обок, подобно длинноногой птице, изъясняется тихим клекотом и смотрит поверх голов в синее небо.

Его "роковое письмо" о России дышит предчувствием катастрофы. Но после 1905 года предчувствие катастрофы висит в воздухе. Русское воинство, пошедшее к дальневосточному дну, пробудило будущих поэтов Серебряного века: "Все мы пишем после Цусимы", - отмечает Хлебников еще пять лет спустя, ровно за год до обвала России в пучину Мировой войны: "после Цусимы" имена вещам надо давать заново.

Вещи валяются разбросанные и перебитые, вино разлито; на стене обозначены роковые письмена: исчислено, взвешено, роздано. Но даже не это поразительно в том свитке, который разворачивает явившийся в поэзию Хлебников, а детская интонация, с которой он восчитывает приговор. Странное скольжение смыслов.

Подлость жребия прорисована так же ясно, как благоговейно-немое доверие к этому жребию, но соединение этих начал загадочно. В этом соединении ведовства и неведения есть что-то первозданное, первобытное, пограничное, запредельное, детское.

Детство Хлебникова проходит в домашних уроках французского языка, музыки, рисования, естествознания и изящной словесности, дополненных в свой час гимназиями, а потом и университетами, в коих кочует он с факультета на факультет, но не кончает ни одного.

Наследственность насквозь культурна. Если бы пошел в отца, мог бы стать ученым, природоведом, лесоводом, орнитологом; если бы в мать - педагогом: историком, словесником. Родители, оставшиеся в Астрахани, всю жизнь с ужасом наблюдают сомнамбулическое кочевье сына. Истоки кочевья - там же, в первых впечатлениях: Калмыкия, Украина, Татария - служебные переезды отца и всей семьи. Это фактическая канва судьбы, из которой поэт извлекает - смысл, не вполне совпадающий с метрикой.

По метрике он - уроженец городка Тундутова Малодербетовского улуса Астраханской губернии (отец - попечитель округа).

По внутреннему ощущению поэт рождается в несколько иной реальности:

"…в стане монгольских исповедующих Будду кочевников - имя "Ханская ставка", в степи - высохшем дне исчезающего Каспийского моря (моря 40 имен)…"

Далее идет разработка характера:

"При поездке Петра Великого по Волге мой предок угощал его кубком с червонцами разбойничьего происхождения…"

Далее - разработка генетического состава:

"В моих жилах есть армянская кровь (Алабовы) и кровь запорожцев (Вербицкие), особая порода которых сказалась в том, что Пржевальский, Миклуха-Маклай и другие искатели земель были потомками птенцов Сечи…"

Отметим поэтические мотивы.

Назад Дальше