Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах - Лев Аннинский 8 стр.


Все это не мешает отпрыску шеншинского рода на пару с отпрыском казаков и сичевиков (две ветви русского "футуризма") дразнить и злить толстозадую чернь, таскающуюся на их поэзоконцерты. Маяковский издевается зло, нахально, грубо. Северянин издевается тонко:

В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом
Вы такая эстетная, вы такая изящная…
Но кого же в любовники? И найдется ли пара вам?
Ножки пледом закутайте дорогим, ягуаровым,
И, садясь комфортабельно в ландолете бензиновом,
Жизнь доверьте вы мальчику в макинтоше резиновом…

Человек, мало-мальски чувствующий "запах слов" в стихе, не обманется бензиново-резиновым оттенком "рая".

Но происходит невероятное: публика - обманывается. Ананасно-шампанская чернь иронии как бы не воспринимает.

В результате: Маяковский получает то, чего добивался, - ненависть. Северянин получает то, на что никак не расчитывал: идольское поклонение.

Или втайне расчитывал?

Потом всю жизнь открещивается, выбивая свой профиль на "медальоне":

Он тем хорош, что он совсем не то,
Что думает о нем толпа пустая,
Стихов принципиально не читая,
Раз нет в них ананасов и авто.

Разумеется, Игорь Северянин "совсем не то", чем вольно или невольно делается по выходе в 1913 году "Громокипящего кубка" и кем остается вплоть до того упопомрачительного дня 27 февраля 1918 года, когда в московском Политехническом музее публика избирает его "королем поэтов" (оставляя Маяковского вторым, а Бальмонта отодвигая еще дальше к хвосту).

Кажется, Маяковскому это досадно, хотя, не подав виду, он бросает в публику: "Долой королей - они нынче не в моде!" И примирительно Северянину, наедине: "Не сердись, я их одернул - не тебя обидел. Не такое время, чтобы игрушками заниматься".

Но для Северянина это не игрушки - он принимает свое избрание - всерьез:

Отныне плащ мой фиолетов,
Берета бархат в серебре:
Я избран королем поэтов
На зависть нудной мошкаре…

Любопытная подробность: некоторое время спустя Есенин, застав в Харькове обнищавшего и больного Хлебникова, устраивает тому публичную церемонию избрания "Председателем Правительства Земного Шара". Все участники представления (большею частью студенты) воспринимают это с юмором. Единственный, кто относится к церемонии всерьез, - сам "Председатель". Он очень горюет, узнав, что все это шутка.

Таинственная точка соприкосновения между Хлебниковым и Северянином - смычка по "детскости". Отсюда их пути ложатся в разные "края"; одному - скорая смерть в родном краю, другому - путь за его пределы.

Облачившись в "фиолетовый плащ", Северянин возвращается из Москвы в Питер, а потом отбывает за пределы России. Навсегда.

Это не изгнание, не бегство. Автора "грезо-фарсов" несет потоком обстоятельств: он отбывает в Эстонию на "дачу". Дача (вместе с Эстонией) отделяется в суверенитет. Впоследствии Северянин многократно заявляет, что он не эмигрант, а дачник. Что "дачник" - это серьезнейшая позиция и в пределах страны Советов, он не знает - чтобы это знать, надо серьезнее относиться к Пастернаку - принципиальному "дачнику" среди героев соцреализма.

Однако за пределами "королевства" король вскоре обнаруживает, что произошло непоправимое. Ему хватает года, чтобы осознать "фарс" осуществившейся "грезы", и в феврале 1919 года он от порфиры отрекается:

Да и страна ль меня избрала
Великой волею своей
От Ямбурга и до Урала?
Нет, только кучка москвичей…

Оградившись "струнной изгородью лиры", он возвращается к проклятому вопросу: "что мне мир, раз в этом мире нет меня?"

Вернемся и мы: что такое Северянин, если не "король поэтов", не певец "ликеров" и "Creme de Violette", не "эгофутурист", "впрыгивающий лазурно в трам" и заказывающий: "Шампанского в лилию"?

Если он "совсем не это", то что же он?

Он - наследник тоскующей и стонущей русской музы, которая от Некрасова уже рухнула к Надсону и теперь ищет, куда выбраться. Очи усталые. Сны туманные. Чары томные. Хижины убогие.

Эти северянинские "хижины", конечно, мало похожи на реальные избы, как и его комфортабельные ландолеты - на реальные экипажи. Все смягчено, стушевано, высветлено, обестенено. Краски приглушены - сильные тона тут немыслимы. "Когда твердят, что солнце красно, что море - сине, что весна всегда зеленая, мне ясно, что пошлая звучит струна". Похоже, это отталкиванье от блоковской цветовой определенности. У Северянина цветопись пестрая, и цвета неакцентированы, неотделимы от предметов: коралл бузины, янтарь боярышника, лазоревая тальма, сиреневый взор… Иногда какие-нибудь топазы или опалы наводят на мысль о сходстве этого узорочья с клюевским, но Клюев писал заведомо нереальную фактуру- Северянин же описывает реальный мир, но он в этом мире видит не цвета и предметы, а смешенье их, дробленье: блестки, искры, арабески, брызги, узор- все пенное, искристое, кружевное, ажурное, пушистое, шелестящее, муаровое. Переливы черного и серебристого вобраны в общую гамму; черное почти не видно, серебро поблескивает в смесях и сплавах: серебро и сапфир, серебро и бриллианты, серебро и жемчуг. Лучистые среброструи…

Чарующий морок этой поэзии овевает и окутывает тебя прежде, чем ты начинаешь понимать, что именно спрятано в этом перламутровом мареве, но поэт, активно подключенный к интеллектуальным клеммам эпохи, предлагает нам определение. "Моя вселенская душа". Планетарный экстаз - общепринятый код того времени, особо близкий футуристам ("эго-футуризм", учрежденный Северянином, первоначально называется "вселенским"). Часто эти мотивы добавляются к поэзии от ума, однако внутри стиха все время бьется какая-то жилка, какой-то детский вопрос: зачем мир злой, когда хочется, чтобы он был добрый?

В знаменитой, пронзившей публику самохарактеристике: "Я, гений Игорь-Северянин, своей победой упоен" всех задевает "гений", между тем если прочесть окружающие стихи 1912 года, - там "гений" на каждом шагу, это - обозначение живого духа (как в ХУШ веке), а не количественная характеристика; магия же четверостишия - в третьей и четвертой строках; там - гениальный лепет вселенского дитяти, осваивающего непонятный мир:

Я повсеградно оэкранен!
Я повсесердно утвержден!

Все объять, всех примирить, всех полюбить.

Уникальная драма Северянина - драма души, взыскующей всемирного братания и общего рая, и одновременно чувствующей, что это несбыточно. Отсюда - ирония, и прежде всего - ирония над собой. Отсюда - лейтмотив двоения и простодушные северянинские оксюмороны: черное, но белое… рыдающий хохот… ненависть, которая любовь, любовь, которая ненависть… правда как ложь и ложь как правда… что прелесть, что мерзость… чистая грязь… греза-проза… в зле добро и в добром злоба… И, наконец, обезоруживающее: "Моя двусмысленная слава и недвусмысленный талант!"

Насчет таланта тоже неслучайно: об этом спорили, но в конце концов согласились: чтобы сделать то, что сделал Северянин: "трагедию жизни претворить в грезофарс", талант нужен незаурядный. Но поток этикеток, всосанных, по выражению современного критика (Б.Евсеева), в душевный вакуум, скрывает трагедию.

Главная мысль: мир достойный любви, должен быть прост. Прост и ласков. Прост и мил. Как песня. Как душистый горошек. Как сердце поэта. "Истина всегда проста".

Да простота-то бывает разная. Для Пастернака - это неслыхынная стадия сложности, ересь сложности, недостижимый венец сложности.

Для Северянина - это отмена сложности. Просто сказать людям: живите мирно и будьте, как птицы небесные. Но не слушают! Ни на олуненных аллеях, ни в убогих хижинах - не хотят жить просто и мирно. Мир, очерченный светлым сознанием божьего дитяти, распадается на безумные армии. Безумны "утонченно-томные дуры", которые "выдумывают новый стиль", то есть "крошат бананы в икру". Безумен и простой народ - "народ, угнетаемый дрянью, безмозглый, бездарный, слепой". Цепочка определений: толпа - орда - масса - холопы - людишек муть - звери - нелюди… Только одного определения нет: Северянин избегает слова "чернь" в социально-определенном смысле. В 1917 году сказано: страна "разгромлена чернью", но тут же уточнено: "чернь" - не "народ". И еще в 1937 - к столетию гибели Пушкина: "Ведь та же чернь, которая сейчас так чтит национального поэта, его сживала всячески со света…".То есть "чернь", подымающаяся "снизу", сливается с "чернью", засевшей "наверху", и так мир закольцован, заведен в тупик, уперт в безвыходность.

Собственно, дело не в том, что нет "выхода", а в том, что выхода нет, потому что не было и "входа". Ни "народ" не входил в круг сознания поэта, ни поэт не входил в круг жизни народа; только издали созерцал его "убогие хижины". Или, "сидя на балконе против заспанного парка", видел внизу "поселянина" и наводил лорнет, как "дама" на "эскимоса". Или встречал пьяницу - в парке. Кухарку - по пути к столу. Почтальона на улице. Вообще кого где придется. "На хуторе и в шалаше" и "даже на пароме". Типичное боковое зрение: "швейцар, столяр, извозчик и купец" - та же шеренга, что и "солдат, священник, вождь, рабочий, пьяный", обнаруженные близ Толстого. Такую компанию можно только презирать:

Я презираю спокойно, грустно, светло и строго
Людей бездарных: отсталых, плоских, темно-упрямых…
Не знаю скверных, не знаю подлых; все люди правы…
Мои услады - для них отравы.
Я презираю, благословляя…

Презирать хорошо, пока ты в безопасности. Но когда история берет за шиворот, скользящее презрение сменяется ужасом.

И тогда приходится задавать истории вопросы, детские по простоте.

Кто хочет войн - "верхи" или народ?
Правители иль граждане державы?
Ах, все хотят…

Все! Обезумели - все: вся Вселенная, все человечество! Это утверждение, столь же неоспоримое, сколь и безумное, столь же беспроигрышное, сколь в своей простоте и беспредметное, ведет к отрицанию "всего". То есть к абсурду.

Хорошо, если спасает ирония. А если нет? Если мысль о фатальной греховности "всех" принять всерьез и довести до логического конца?

В "утопической эпопее" 1924 года под названием "Солнечный дикарь" - этот "дикарь" до конца все и доводит. Города на земле - гнойники ненужной культуры. Наука - цивилизованное зверство. Университеты - на слом! И, поскольку у человечества вообще не лицо, а морда (гениальность стихотворца еще и в том, что он способен подсказывать выражения потомкам на пять поколений вперед: "О, морда под названием лица!"), - так нечего плодить уродов! И (подсказывая Чингизу Айтматову сюжет "Тавра Кассандры" за семь десятков лет), Северянин предлагает: "Рождаемость судить гильотиной". Но, опомнившись, признает в финале: все это чушь.

Виновных нет, все люди в мире правы.

Полюбить всех- такая же беспредметность, как всех возненавидеть. Выхода из ловушки нет. Из-под "грезо-фарса" обнажается трагедия опустошения, которая осознается с ужасом. Пустота, разверзшаяся на месте простоты, вакуум, втянувший всю шелуху реальности, все этикетки и блестки, а потом, когда все это сдуло, оставшийся как есть - вакуумом.

Вот вехи опустошения:

1928 год:

К закату возникает монастырь.
Мне шлют привет колокола вечерни.
Все безнадежнее и все безмерней
Я чувствую, что дни мои пусты…

1930 год:

И встреча с новой молодежью
Без милосердья, без святынь
Наполнит сердце наше дрожью
И жгучим ужасом пустынь…

1935 год:

Не страшно умереть, а скучно:
Смерть - прекращение всего,
Что было, может быть, созвучно
Глубинам духа твоего.

Блок был только внешне прав, сказав, что Северянин - поэт БЕЗ ТЕМЫ. Северянин - поэт без пристанища, без социальной и психологической прописки, и эта неприкаянность есть его ТЕМА. Можно сказать, что Северянин - жертва "всемирности", "космичности", "всесветности" и прочих аналогичных поветрий, охвативших на переломе к ХХ веку русскую (и мировую) поэзию. Самая беззащитная жертва и самая - по наивности - невинная.

В сущности, он изначально чувствует себя - "никем" (то есть "всем"). Он жалуется, что ему "скучно в иностранах", но где бы он ни приземлился "от Бергена и до Каира" (в мыслях) или "в смрадной Керчи" (реально), - внутренне он все равно пребывает "в иностранах", и, кажется, счастлив: "Весь я в чем-то норвежском! Весь я в чем-то испанском!".

Не дает ему судьба ни Норвегии, ни Испании. А Германию дает. Первый раз прихлопывают его немцы в марте 1918 года в дачной Тойле и отправляют в Таллин про этапу, на пару недель. Второй раз они его прихлопывают - двадцать три года спустя там же, в Таллине. Что пишет умирающий Северянин в 1941 году в оккупированной гитлеровцами Эстонии, мы не знаем; возможно, ему уже не до стихов. В 1918 он пишет:

Прощайте, русские уловки:
Въезжаем в чуждую страну…
Бежать нельзя: вокруг винтовки.
Мир заключен, и мы в плену.

История вынуждает поэта, прятавшегося в "луны плерезах", спуститься на землю.

Он спускается и пробует сориентироваться. С Германией - "не по пути". С Францией - тоже: "суха грядущая Россия для офранцуженных гостей". Вообще с Европой "русскому сыну природы", "варвару, азиату" делать нечего: "Всех соловьев практичная Европа дожаривает на сковороде". И Америка тоже: "Америка! злой край, в котором машина вытеснила дух."

Эти инвективы выглядят довольно умозрительно: в них нет ни ярости, с которой клеймит Европу-Америку Маяковский, ни горечи, с которой вживается в западную жизнь Ходасевич. Что делать в этих декорациях соловью, который привык обитать "нигде"? "Что делать в разбойное время поэту, поэту, чья лира нежна?" Куда податься - "мы так неуместны, мы так невпопадны среди озверелых людей…"

В зрители, только в зрители:

Вселенная - театр. Россия - это сцена.
Европа - ярусы. Прибалтика - партер.
Америка - "раек"! Трагедия - "Гангрена"
Актеры - мертвецы. Антихрист - их премьер.

Но поскольку виноваты "все", и одновременно все "правы", Антихрист неотличим от Христа. "Гангрена" ползет по всему телу. "Партер" оказывается продолжением "сцены". Мертвецы-актеры открывают в зрителе то, что прежде было прикрыто иронией.

Мне хочется уйти куда-то,
В глаза кому-то посмотреть,
Уйти из дома без возврата
И там - там где-то умереть…

Где - "там"? Куда - "уйти"? Ведь УЖЕ УШЕЛ - из дому, из проклятой, варварской, азиатской страны. Ведь ее как бы и не было - ни в стихе, ни в реальности…

Тема России возникает внезапно - в ноябре 1917 года. С этого момента - непрерывный, неостановимый, захлебывающийся монолог:

- Я только что вернулся из Москвы, где мне рукоплескали люди-львы, кто за искусство жизнь отдать готовы! Какой шампанский, искристый экстаз! О, сколько в лицах вдохновенной дрожи! Вы, тысячи воспламененных глаз… благоговейных, скорбных - верю вас… Да, верю я, наперекор стихии… А потому - я верю в жизнь России!..

- В России тысячи знакомых, но мало близких. Тем больней…

- Не только родина - вселенная погрязла в корыстолюбии и всех земных грехах, не только Русь антихристическая язва постигла всем другим краям на смертный страх… Не только Русь одна - весь мир живет погано…

- Вот подождите - Россия воспрянет, снова воспрянет и на ноги встанет. Впредь ее Запад уже не обманет цивилизацией глупой своей…

- Глупец! от твоей тоски заморским краям смешно…

- Моя безбожная Россия, священная моя страна! Моя ползучая Россия, крылатая моя страна!

- О России петь - что стремиться в храм - по лесным горам, полевым коврам..

- И будет вскоре веселый день, и мы поедем домой, в Россию… И ты прошепчешь: "Мы не во сне?.." И зарыдаю, молясь весне и землю русскую целуя…

- Ты потерял свою Россию. Противоставил ли стихию добра стихии мрачной зла? Нет? Так умолкни: увела тебя судьба не без причины в края неласковой чужбины. Что толку охать и тужить - Россию нужно заслужить!..

- Москва вчера не понимала, но завтра, верь, поймет Москва: родиться русским - слишком мало, чтоб русские иметь права…

- Не понимающий России, не ценящий моей страны, глядит на Днепр в часы ночные… За Днепр обидно…

- Мой взор мечтанья оросили: вновь - там, за башнями Кремля - неподражаемой России незаменимая земля…

- Я Россию люблю - свой родительский дом - даже с грязью со всею и пылью… Знайте, верьте: он близок, наш праздничный день, и не так он уже за горами - огласится простор нам родных деревень православными колоколами…

Бывают дни: я ненавижу свою отчизну - мать свою. Бывают дни: ее нет ближе, всем существом ее пою… Я - русский сам, и что я знаю? Я падаю. Я в небо рвусь. Я сам себя не понимаю, и сам я - вылитая Русь!..

- Любовь! Россия! Солнце! Пушкин…

- От гордого чувства, чуть странного, бывает так горько подчас: Россия построена заново другими, не нами, без нас….

- Нет, я не беженец, и я не эмигрант, - тебе, родительница, русский мой талант, и вся душа моя, вся мысль моя верна тебе, на жизнь меня обрекшая страна…

Это уже октябрь 1939 года - последняя песня. Вслушаемся:

Не предавал тебя ни мыслью, ни душой,
Мне не в чем каяться, Россия, пред тобой:
А если в чуждый край физически ушел,
Давно уж понял я, как то нехорошо…

Нехорошо. Где кураж? где искусство? где точность поэтического жеста, та самая, о которой Мандельштам сказал, что она у Северянина - как мускулатура кузнечика? Стих влачится от одышки до одышки, кается, падает, ползет:

Домой вернуться бы: не очень сладко тут.
Да только дома мой поступок как поймут?
Как объяснят его? Неловко как-то - ах,
Ведь столько лет, ведь столько лет я был в бегах…

Это "ах!" возвращает нас прямо в докарамзинские поэтические времена. Вздох обессиленной музы. Потеря языка. Сердце замирает, рассудок слепо тычется в "новые слова", пытается освоить жаргон людей, заново построивших Россию - "без нас":

Из ложной гордости, из ложного стыда
Я сам лишил себя живящего труда -
Труда строительства - и жил как бы во сне,
От счастья творческой работы в стороне…

Кажется, это последнее, что он выдыхает в сторону родины, каясь и не каясь, леденея от предчувствий и сгорая от слома гордости.

И уж не поздно ли вернуться по домам,
Когда я сам уже давным-давно не сам,
Когда чужбина доканала мысль мою, -
И КАК, Россия, я тебе и ЧТО спою?

А что раньше пел?

В июле 1918 года - "Отходную Петрограду": Чего, мол, топчешься на топи, кончаешься, никак не кончишься - провались, прими поскорее страшный свой конец!

Вы слышите? Это Петрограду сказано: "Ты проклят"! Пусть на этом месте ДРУГОЕ выстроят!

Ахматова, "послушница", в эту же безнадежную пору, в этом же городе пишет о невозможности оставить его, предать. Вот грань, отделяющая духовную силу от духовного бессилия.

Непримиримое не примирить. Но бессилие равняет "тех" и "этих" бессилием же: "Сегодня "красные", а завтра "белые" - ах, не материи, ах, не цветы! - матрешки гнусные и озверелые, мне надоевшие до тошноты…"

Назад Дальше