Содержание:
Главка первая 1
Главка вторая 2
Главка третья 2
Главка четвертая 3
Главка пятая 4
Главка шестая 5
Главка седьмая 6
Главка восьмая 7
Главка девятая 8
Главка десятая 9
Главка одиннадцатая 10
Главка двенадцатая 11
Главка тринадцатая 12
Главка четырнадцатая 13
Главка пятнадцатая 14
Главка шестнадцатая 15
Главка семнадцатая 17
Главка восемнадцатая 18
Михаил Берг
"The bad еврей"
Главка первая
Конечно, быть русским евреем – особая фишка. Не в том смысле, что он, мол, несчастная жертва антисемитизма, который в России есть, был и будет. Это все чепуха, ибо есть везде, где есть евреи, и не только на российских просторах. Более того, подчас даже сам еврей для ненависти не нужен (скажем, в Польше евреев практически нет, а антисемитизм есть: почему – еще скажем). А в том, что в наших палестинах вместе с ним, а подчас вместо него – отношение русских к еврею отчетливо комплиментарно. То есть снизу вверх. Особенно если этот еврей оправдывает ожидания - очередной умник, физик, лирик, поэт, да еще культурно вменяемый, то есть способный выполнять функции медиатора: формулировать сложные вещи, делая их более понятными. И тогда все русские бабы – твои, и коллеги смотрят уважительно, как на старшего или на начальство. И от такой лафы в разные там Германии, Америки и Израили могут уехать только те, кого коллеги не уважают и бабы больше не дают.
Вот-вот – евреи в России, при всем антисемитизме – начальство, особая избранная страта. И, перефразируя поэта, не по должности (о евреях, кто в начальстве по должности, разговор особой), а по душе. То есть такое неформальное начальство, само над собой таковым признанное и поставленное. Почему? Потому что и русский антисемитизм, и русский респект евреев-умников, проявление одного и того же чувства простолюдинов к очкарику-интеллигенту. То есть еврея не любят и любят за одно и то же, за то, что он физическая квинтэссенция интеллигентности. И те, кто в интеллектуальных ценностях, как свинья в апельсинам, ни бум-бум, на дух не переносят, то здесь, конечно, презрение, как к чему-то не из нашего корыта. Да еще чувство превосходства над физически слабым и каким-то нелепым: эти кудряшки вместо волос, пока все, как снег русский беспорядок, не покроет благородная плешь, это ручки коротенькие, пузико, опять же очки. Какашка, короче. Но зато те, кто понимает толк в говорении с проблесками озарения, в быстром и проницательном опознавании, в этих узорных словесах вроде "галереи из неба и резной кости", те сдаются в сладкий интеллектуальный плен раз и часто навсегда. И даже если делают потом попытки вырваться на свободу в какое-нибудь суконно-патриотическое упрощение, даже для них возвращение обратно, в царство чудесных мыслей и слов, почти предрешено.
Ладно, хватит врать. Понятно, что у каждого своя судьба. И здесь социальная подоплека значит подчас неизмеримо больше, чем происхождение. То есть между скорняком дядей Левой из Могилева, самолично сушащим собачьи шкуры и ходящим в синагогу по субботам, и Борей Гройсом или Катей Деготь, с младых ногтей сведущих именно в том, что хочется знать о культуре, но некого спросить, разница не просто велика, это пропасть, не позволяющая по сути дела идентифицировать соплеменника. Так, приехав в американский Бруклин, я был изумлен многообразием типов провинциального русского еврейства, с которым, как выяснилось, просто никогда не имел дела. Помню, лет десять, если не пятнадцать назад ганноверский писатель Леня Гиршович не поверил, что я не знаю какого-то очень распространенного слова на идиш: "Это знают все, вы, Миша, притворяетесь!"
Ничего подобного, я не претворялся, да и претворяться мне совершенно не свойственно (почему – объясню). Но я действительно знал и знаю, может быть, два-три слова на идиш. Хотя сейчас, когда пишу, я с ужасом вспоминаю только одно: мищигине или мешигине (а может, мешигене?), что означают (не уверен в точности перевода, в интернет ползти лень) то ли сумасшедший, то ли сумасшедший дом). Еще одно бикицер, но я не помню, что оно значит, но недавно в сериале про Одессу слышал его и вспомнил. Еще знал какие-то слова, бабушка, мать отца, говорила в детстве: что-то про какой-то шикер и паровоз. То есть, думаю, еще некоторое количество слов, если их назвать, я, возможно, вспомню, но не более того.
И в этом нет ничего странного. Bad еврей, плохой еврей. Ничего удивительного, таким было детство, таким были родители, такое было происхождение. Думаю, во всем виноваты гимназии, которые обе мои бабки кончили с золотыми медалями, те два высших образования, которые получил дед со стороны отца, естественно, высшее образование, учеба и работа в Ленинграде родителей. И. конечно, их осторожная предусмотрительность – разговоров о чем-либо еврейском, если не считать игры в "66" и чтения Шалом Алейхома я в доме вообще не помню. Теперь я понимаю, что их благоразумно избегали. Но я виделся и разговаривал с нашими родственниками в Москве, Ростове-на-Дону, Сочи, но никаких одесских интонаций, никаких упоминаний о еврейском боге или специфически еврейской культуре, не помню. Да, у тех, кто жил на Юге, было жаркое фрикативное "гэ", а так обыкновенная речь интеллигентных русских.
Как так получилось, что в семье Лени Гиршовича, как я понимаю, тоже вполне интеллигентной, музыкальной, сохранился идиш, какие-то корни, я не знаю. Может быть, в его семье были раввины? Религиозный ожог длится долго. Или жили они раньше в каком-то сельском местечке? Среда определяет механизмы самоутверждения. В случае моей семьи выход из еврейства, как такового, произошел еще до революции. Обе бабушки мне рассказывали, что не ходили в синагогу, были атеистки, так было модно; потом случилась революция и советская власть, и мода на атеизм стала государственной. Но мне, родившемуся в Ленинграде аккурат во время борьбы с космополитами, ничего еврейского, кроме записи в паспорте, не досталось. А что такое национальность без языка, культуры и религии – одна кровь.
Кстати говоря, все эти разговоры о чистоте еврейской крови – очередной миф. Да, по национальности все мои предки были евреями. Но вот я приезжаю в этот самый Нью-Йорк и вижу, что таджикские евреи по виду вылитые таджики, грузинские евреи неотличимы от грузин, узбекские от узбеков и так далее. То же самое говорят про японских, китайских евреев или евреев-негров, таких, кстати, полно: троюродный брат жены Барака Обамы Мишель - черный еврей, даже, кажется, раввин. Причем, в самоописаниях черных евреев присутствует, что настоящие евреи, конечно, черные, именно они богоизбранный народ, ну а те, белые, только, конечно, примазываются. Есть далековатые идеи о воздействии климата и архитектуры на строение лица, но это, конечно, мистика. Просто многие бабы разных национальностей традиционно слабы на передок, и еврейки, разумеется, не исключения, и, изображая перед мужем ханжескую невинность, давали в разное время гарным парубкам из Нахичевани и Баку (звезды плавали на боку), во всех странах и континентах, поэтому их дети на этих пришлых дядей и похожи. А богоизбранная нация, как и всякая другая, очень часто становится неотличимой от той, среди которой живет.
Я это к тому, чтобы стало понятнее своеобразие моего еврейства, в которое мне ткнули носом, кажется, уже в первый выход во двор дома по Красной коннице (в соседнем жила Ахматова). Может, не в первый, а в десятый. Не суть. Но запомнилось, что мне лет пять, может, четыре, блаженно расстегнут тугой потный ворот, апрель, девочки с косичками прыгают через скакалку, чертят классы мелом на тротуаре, все смеются, а мне страшно стыдно, когда слышу дразнилку: жид-жид по веревочке бежит. Иначе говоря, мне пришлось столкнуться с тем, с чем сталкивается, говорят, каждый русский еврей, если живет и растет не в еврейском местечке на Украине и в Белоруссии, а в большом русском городе. Тем более что только-только миновало дело о врачах-вредителях и космополитах, коснувшееся и нашу семью: отца под угрозой увольнения отправили из Ленинграда в ссылку в провинциальный Ростов.
Мне трудно восстановить хронологию – когда, еще до школы, мне пришлось осознать, что я какой-то еврей и этого надо стыдиться, или мне все подробнее объяснили уже в школе? Нет, думаю, до – потому что, как казни ждал я первой (после летних каникул) переклички в классе, когда наш классный руководитель заполнял школьный журнал, вызывал всех по алфавиту, и среди прочего надо было зачем-то говорить свою национальность. И все с какой-то гордой легкостью причастности к большинству и силе говорили: русский, русская я, а я ни о чем не мог думать, как о тоне, с каким я должен произнести это ужасное, похожее на таракана слово "еврей". Я должен был сказать его быстро и как бы непринужденно, легко, будто косточку выплевывает герой "Выстрела", но как можно произнести непринужденно это не выговариваемое, корявое, как оборванный вой, и грязное слово "е-в-рей"?
Главка вторая
2
Мне неведомо, как взрослели и осознавали свое еврейство мои соплеменники в провинциальных южнорусских или украинских городах, не обрусевшие так, как обрусела моя семья еще до моего рождения. Обсуждали ли они эти проблемы с родителями, сверстниками; я очень хорошо помню, что происходило со мной. Никаких евреев-сверстников, евреев-приятелей у меня не было, хотя бы потому, что евреев не было в той дурацкой простонародной школе, куда меня отдали мои ленивые родители, не захотевшие таскаться со мной в хорошую английскую школу (всего, в трех остановках трамвая, около Смольного). Меня отдали в самую ближайшую школу во дворе дома, в котором квартиру как перспективный ученый, только что защитивший диссертацию, получил мой отец. В этой школе, в основном, учились пролетарские дети из близлежащих домов и ребята из соседней тогда деревни Яблоновки, куда вел автобус номер "5", и эти долбаки и второгодники очень быстро мне объяснили, что за зверь этот самый "еврей".
Меня пиздили за то, что я другой. За то, что сквозь меня не просвечивала деревня, что я был меньше, слабее, аккуратнее одет, интеллигентнее по речи. За то, что, понятное дело, лучше учился. Хотя били меня не одноклассники, с ними были какие-то понятные мальчишеские драки, русская жизнь – грубая, кто сильнее, тот и правит поначалу бал. Но постоянно находились какие-то ревнители расы или мстители за родительские обиды из параллельных и старших классов, которые, обеспечив себе превалирующее большинство, в туалете на перемене или во дворе, после школы, объясняли, кто я такой. То есть я отчетливо понимал, что бьют меня не просто так, мне всегда давали понять, что бьют меня за то, что еврей. Что означало только одно: меня считают посторонним, не вполне кондиционным, потому что мои папа и мама – евреи, и это постыдно.
По этой же причине я не обсуждал своих проблем с родителями, мне было неловко: неловко за себя, неловко за них. Так как, повторю, не язык, культура или религия делали меня чужим, мне пришлось осознать, что меня считают позорно иным, только потому, что я – слабый, и вообще евреи - слабые. Мол, потому они, еврейчики, и развивают свой ум, что иначе никак не могут компенсировать свою слабость, которая в том грубом мире, в котором проходила мое детство в конце 50-х годов на Малой Охте, считалась главным пороком.
Увы, я должен был согласиться, определенная правота здесь присутствовала. Я действительно (по крайней мере, до девятого класса) был слабее своих сверстников, мои интеллигентные родители, их знакомые из нашего дома, дома институтского, построенного научно-исследовательским институтом, в котором работал мой отец, были менее грубые, чем почти все остальное окружение. И это было так очевидно, что не требовало других доказательств. Да, грубость – это очень наивная манифестация силы, причем силы именно физической, я это понимал и в детстве. Но я не видел никаких других отличий между собой и своей семьей и всеми остальными, кто жил рядом со мной на Новочеркасском проспекте между Большеохтинским мостом и новым, тогда еще только строящимся мостом Александра Невского.
Ну, то есть были какие-то отличия, но вполне несущественные. У нас не было телевизора. Не потому, что не хватало на него денег, а потому что моя мама боялась, что телевизор отвлечет меня от чтения. Поэтому все вокруг говорили о каких-то мультфильмах, обменивались цитатами из культовых кинокомедий, а же кино видел только в кинотеатре: кинотеатре "Рассвет", устроенном в бывшей церкви на берегу Невы, и новом – "Заневский", построенном в начале 60-х. Этот недостаток в знании советской массовой культуры я ощущаю до сих пор, массовая культура – детская, инфантильная по своей основе, и ею легче овладевать именно в детстве.
Но сказать, что моя семья была радикально иной культурной ориентации, чем многие рядом, было бы преувеличением. Естественно рабское поклонение перед классикой, мама обожала Пушкина и плохих советских поэтов типа Николая Доризо; ходила, по крайней мере, на два абонемента в филармонию, таскала и меня, но все торжественное с самых первых лет вызывало во мне если не ненависть, то протест. О живописи, за исключением хрестоматийного Эрмитажа-Русского музея, помню разве что спор между моей бабушкой со стороны матери и моим отцом. Спор шел об американском авангардизме, буклет с выставки которого отец привез из Москвы. Бабушка доказывала, что земля круглая, то есть всю эту мазню могут нацарапать и дети, значит, это не искусство. Папа, тещу не любивший, спорил, хотя сам, подозреваю, был такого же мнения. Но при этом повторял что-то вроде слов Ленина о Маяковском – я, мол, недостаточно компетентен, чтобы судить о том, что не понимаю. Ерунда, культура для того и существует, чтобы с помощью выбора, иногда называемого вкусом, доказывать себе и другим свое превосходство. Но вся эта история с культурным переломом, возникшим после фестиваля молодежи и студентов, когда советский соцреализм надломился от соприкосновения с модернизмом, прошла, как весенняя гроза, мимо моих родителей стороной. То есть ничего такого особого в отличие от окружающих не было.
Я помню, как мама ударила меня по лицу, когда я прибежал из школы с радостным воплем: "Мама, Хрущева сняли!" Она, видно, очень испугалась моих неосторожных слов, но я лишь повторил то, что услышал от своих одноклассников, а они, в свою очередь, транслировали услышанное от своих родителей. Кстати, вот эти простонародные семьи подчас были куда смелее, отчаяннее интеллигентных, а тем более еврейских семей. Им, гегемонам, нечего было особо терять, и то, что этим старшим, ведущим, главным инженерам казалось безрассудным, для продавщиц, секретарш, техников и разнорабочих было раз плюнуть. Один мой одноклассник рассказывал, как его мать пришла голосовать на избирательный участок, что-то ее задело, и она давай выяснять, что, мол, это за депутат такой новый, почему ей ничего о нем неизвестно? Изумленная тетка из комиссии что-то неприязненно сказала, мол, если хотите быть грамотной, самой надо ходить и узнавать, когда кандидат в депутаты будет в Красном уголке ЖЭКа выступать, а теперь критику наводить нечего. "Ах, так!" - и мама моего одноклассника рвет все врученные ей бюллетени и кидает их на пол. Мои родители, да и никто из их окружения, технической, так сказать, интеллигенции, в начале 60-х на это был не способен. Найдут, накажут, уволят с волчьим билетом, да и зачем попусту дразнить гусей?
Я это к тому, что ни Солженицына, ни даже Булгакова, а не говорю про Мандельштама, Бродского или Набокова в доме не было, как не было о них и разговоров, как, впрочем, и вообще речи о чем-то более-менее актуальном. Все это мне пришлось искать самому, благо я был записан во все библиотеки, в которые можно было записаться. Кстати, задолго до получения высшего образования первый раз получил вызов в Публичку в зал спецхрана, подав заявку на какаю-то книжку в юношескую библиотеку на Красно-Путиловской. Помню неудовольствие и недоумение дежурной по залу, которой я подал заявку, скажем, на дореволюционное издание Зинаиды Гиппиус. Этот испытующий взгляд, эти беззвучные шаги, этот скрип открываемых дверец книжного шкафа, угрожающий звук штампа, прижимаемого к бумажке с твоей фамилией, это ощущение, что ты здесь чужой.
То есть мой конфликт с советской властью был предрешен. Он был предрешен осторожностью моих родителей, тотальным отсутствием какой-либо понимающей среды, необходимостью до каждой новой книги, имени, докапываться самому. У меня не было ни учителей, ни наставников, ни старших товарищей. Помню, как ужасали моих родителей мои первые антисоветские речи, как его друг и сотрудник по институту "Гранит", услышав что-то от меня, увы, совершенно не помню – что, сказал с ужасом и отвращением: "Миша – ты совершенно безответственный человек!". И это только по тому, что, предположим, я сказал (сказал, другое, но похожее по смыслу), что я не сомневаюсь, что День Победы обязательно в будущем будут отмечать, как знак позорной манипуляции советским коллективным бессознательным, и уж точно, как день скорби и печали.
Главка третья
3
Но я несколько забежал вперед. Ведь я о еврействе. Все самое тяжелое началось вместе со вступлением в подростковый возраст. Может, все дело в том, что наш институтский дом стоял в окружении домов совсем рабоче-крестьянских? Может, Малая Охта в середине 60-х – это какой-то рассадник шпаны и гопоты? Не знаю, не уверен (чуть не написал, как в "Вечном жиде": боюсь напутать). Но в классе 7-8-ом моя жизнь превратилась в один непрерывный ужас. Меня избивали если не каждый день, то почти каждую неделю. Мне не всегда говорили, что бьют меня как еврея, но меня как-то удивительно точно отсортировывали из нашей компании детей из интеллигентных семей, где еврей я был один, и били, подчас очень жестоко.
Думаю, я никогда не боялся ничего больше, чем выйти в то время из дома. Выйти, зная, что тебя ищут, ищут именно тебя, и тебя никто не может спасти. Потому что я, маленький и слабый еврейский мальчик никому не мог рассказать об этом ужасе и позоре. Но если из меня что-то получилось в этой жизни, так только благодаря всей этой истории, тому, что компаниям моих однолеток или чуть более старших парней из соседних домов и деревни Яблоновка очень понравилось избивать худенького черноголового еврейчика, так забавно трепыхавшегося при этом. Я не уверен, что сразу, не уверен, что с первого раза, но я решил умереть. То есть я решил, что я не могу терпеть этого позора, и лучше я умру, пустят меня эти сволочи убьют, но я буду сопротивляться, залупаться до конца. Вы меня бьете потому, что считаете, что я слабый и трусливый как все евреи, так вот – нет.