С 1956 года он переменил 13 мест работы. Где работал неделю, где месяц, а последние годы он вообще не трудился, поощряемый подонствующими приятелями, многие из которых докатились до прямой антисоветской деятельности. Вместе с ними катился и тунеядец Бродский.
Правильную, точную оценку его тлетворной деятельности дали на суде писатель Е. Воеводин, заведующая кафедрой Высшего художественного училища им. В. И. Мухиной Р. Ромашова, начальник Дома обороны И. Смирнов, заместитель директора Эрмитажа П. Логунов, трубоукладчик УНР-20 П. Денисов, общественный обвинитель – председатель штаба народной дружины Дзержинского района Ф. Сорокин и другие.
Постановление суда было встречено горячими аплодисментами людей с честными рабочими руками".
Всё же организаторы "дела Бродского" были не совсем уверены в своих силах, если ненависть взвинчивалась до такого истерического и пародийного уровня. Несмотря на армию и флот, они боялись Бродского и того культурного движения, которое он в их сознании символизировал.
Было бы неверно сказать, что исход процесса, несмотря на свою подавляющую тягостность, деморализовал нас. Происшедшее объединило – правда, ненадолго – самых разных людей в нашем поколении. И через несколько дней после суда появился следующий документ:
"В Комиссию
по работе с молодыми авторами
при Ленинградском отделении
Союза советских писателей
Уважаемые товарищи!
В Ленинграде работает большое число молодых прозаиков, поэтов, переводчиков и критиков, которые, не являясь членами Союза писателей, уже несколько лет серьезно занимаются литературным трудом и неоднократно публиковали свои произведения в сборниках и журналах. Эти люди, разного возраста, разного жизненного опыта и разных профессий, объединены интересом к центральным проблемам жизни нашей страны, нравственному росту и становлению нового человека, его внутреннему миру.
Большинство молодых авторов совмещают напряженную творческую работу с трудом по своей основной профессии, с учебой. Некоторая часть вступает в договорные отношения с издающими организациями и фактически находится на положении профессиональных литераторов. Молодые авторы, которые не порывают с производственной деятельностью, в творческих интересах бывают вынуждены на некоторое время прервать ее. Не являясь членами Союза писателей, эти люди оказываются не защищенными от возможных обвинений в тунеядстве со стороны лиц, не компетентных в этой области и не способных разобраться в существе дела.
Как правило, молодые авторы зарегистрированы Комиссией по работе с молодыми литераторами при ЛО ССП. Мы не знаем всех функций этой организации, но считаем, что комиссия призвана проявлять внимание к проблемам, встающим перед молодыми литераторами. В последнее время произошли события, которые серьезно встревожили нас. Мы видим связь этих событий с появлением на месте секретаря комиссии Е. В. Воеводина, который по своему положению практически осуществляет решения комиссии.
Молодые литераторы, сталкиваясь с Е. В. Воеводиным, все более убеждаются в том, что этот человек совершенно чужд их поискам и не желает понять и поддержать то хорошее, что они стремятся внести в литературу. У всех, кто с ним встречался и разговаривал, создалось впечатление, что перед ними человек совершенно случайный, не обладающий культурным уровнем, душевными качествами, необходимыми для этой деятельности. К своим обязанностям Е. В. Воеводин относится легкомысленно. Заявления, поданные в комиссию, лежат без движения месяцами, устные просьбы не принимаются во внимание. Разговаривать с Е. В. Воеводиным неприятно и бесполезно: он совершенно не уважает людей, обращающихся к нему, держится с ними пренебрежительно, с пошловатой фамильярностью и лишает этой своей манерой желания быть с ним откровенным.
Особенно недостойно и непорядочно повел себя Е. Воеводин на суде над молодым поэтом и переводчиком И. Бродским, которому предъявлялось обвинение в тунеядстве. Мы убеждены, что справедливость по отношению к И. Бродскому будет восстановлена в законном порядке, но Е. Воеводин, выступивший на суде свидетелем обвинения, действовал так, чтобы не допустить справедливого решения дела. Он бездоказательно обвинил И. Бродского в писании и распространении порнографических стихов, которых, как нам известно, И. Бродский никогда не писал. Таким образом, секретарь комиссии оклеветал молодого литератора.
Он предъявил суду заявление, подписанное им одним, и обманул суд, утверждая, что это заявление, порочащее личность и работу И. Бродского, одобрено большинством членов комиссии. Так Е. Воеводин совершил подлог и лжесвидетельство.
Мы, молодые литераторы Ленинграда, не можем, не желаем и не будем поддерживать никаких отношений с этим морально нечистоплотным человеком, порочащим организацию ленинградских писателей, дискредитирующим в глазах литературной молодежи деятельность Союза писателей.
Я. Гордин, А. Александров, И. Ефимов, М. Рачко, Б. Иванов, В. Марамзин, Б. Ручкан, В. Губин, А. Шевелев, В. Халупович, Я. Длуголенский, Е. Калмановский, М. Данини, Г. Шеф, В. Соловьев, С. Вольф, А. Кушнер, М. Гордин, А. Битов, И. Петкевич, В. Бакинский, В. Воскобойников, Т. Галушко, Г. Глозман, О. Тарутин, Э. Зеленин, Г. Горбовский, Г. Плисецкий, Е. Кумпан, Л. Глебова, Л. Агеев, Е. Кучинский, Н. Королева (с оговоркой: согласна не со всеми положениями письма, но считаю, что после выступления на суде Е. Воеводин не может оставаться в Комиссии по работе с молодыми авторами), А. Городницкий, М. Земская (с оговоркой: не имея собственных претензий к Е. Воеводину по отношению ко мне лично, присоединяюсь к заявлению в целом), Е. Рейн, В. Щербаков, Р. Грачев, А. Зырин, Т. Калецкая, А. Леонов, Л. Штакельберг, Д. Бобышев, Н. Столинская, А. Вилин, А. Ставиская, И. Комарова"
Первый вариант письма, написанный мной, был целиком посвящен опровержению приговора. Но многоопытный Давид Яковлевич Дар решительно его забраковал, сказав, что с "ними" надо говорить на "их языке", и набросал основу данного текста…
Быть может, самое интересное в этом письме – подписи. Потом эти люди разошлись – и как! Эмигранты, члены правления СП, черносотенцы, даже один убийца, хладнокровно зарезавший человека за то, что он еврей…
Собственно, этим письмом было начато движение "подписантов" – людей, подписывавших коллективные петиции в защиту жертв незаконных процессов: Синявского – Даниэля, Гинзбурга – Галанскова и других, – захватившее к концу шестидесятых годов не одну тысячу интеллигентов и затем разгромленное.
Само же письмо в этом виде, разумеется, было маневром. Комиссия по работе с молодыми литераторами интересовала нас меньше всего. Важно было показать истинное отношение молодой литературной общественности к Бродскому.
Дальнейшая история этого письма трагикомична. Ленинградский секретариат ни за что не хотел его принимать. Мы его подавали, нам его возвращали.
Наконец, мы послали его в Москву. Ответа не получили, но Наталья Иосифовна Грудинина говорила мне, что видела первый экземпляр в Генеральной прокуратуре, где она хлопотала об освобождении Иосифа. У меня сохранился третий экземпляр с натуральными подписями.
Что же объединило полсотни таких разных людей, часть которых знала Иосифа вполне поверхностно? Ощущение, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Нам всем показали, что мы бесправны и беззащитны. И мы попытались объединиться. Но ничего из этого не вышло, поскольку альянс наш был неорганичен.
Бродский был отправлен по этапу – вместе с уголовниками – в деревню Норенское Коношского района Архангельской области. Деревня находится в 21 километре от железной дороги, окружена болотистыми северными лесами. Иосиф выполнял там самую разную физическую работу. Мы с писателем Игорем Ефимовым приехали к нему в октябре шестьдесят четвертого года. Относились к нему в деревне хорошо, совершенно не подозревая, что этот вежливый и спокойный тунеядец возьмет их деревню с собой в историю мировой культуры.
Он жил в крепкой, на высокий фундамент – как полагается на Севере – поставленной пристройке к основной избе Пестеревых. И изба, и пристройка сложены были из огромных черных бревен. Комната была небольшая, и в ней царил невообразимый кавардак. Бросались в глаза приемник, пишущая машинка и довольно закопченная керосиновая лампа. Книги, бумаги, спальный мешок. Мы с Игорем спали на полу… Иосиф был вполне бодр. В ватнике и кирзовых сапогах он смотрелся очень органично на фоне мощных северных изб, перепаханной тракторными колесами грязной осенней улицы, да и жителей деревни. В первый день после нашего приезда – мы приехали к концу дня накануне – ему предстояло лопатить зерно в амбаре, чтоб не грелось и не прело. Мы втроем быстро осилили эту работу и полдня гуляли по окрестностям. Картина угнетающая – болота, редколесье… Я много фотографировал. Разговоры на этой прогулке велись, насколько я помню, исключительно вокруг хлопот за его освобождение.
Когда в первый вечер мы осмотрелись в избе и стали распаковывать привезенные Осе передачи, то я, в частности, достал и отдал ему рукопись Жени Рейна. Не могу простить этого себе по сию пору. Женя – по непонятным мне причинам – решил описать в стихах новогоднюю историю на даче Шейниных – ухаживание Димы Бобышева за Мариной Басмановой.
Поэма называлась "Глаз и треугольник". Он считал, видимо, что переключенная в поэтический, литературный ряд бытовая история станет восприниматься Осей именно как факт литературы. Очевидно, уверенный в магической силе поэтического слова, Рейн решил, что это будет мощным психотерапевтическим актом, и уговорил меня взять поэму с собой. А я, как последний идиот, согласился в конце концов.
Ося пробежал текст глазами, болезненно сморщился и сказал: "Зачем ты мне это привез?" И отложил рукопись. Больше мы к этому не возвращались. Но был и еще один малоприятный для меня эпизод. Отдавая мне на хранение незадолго до ареста – перед отъездом в Москву – рукопись незавершенной "Столетней войны", Ося взял с меня слово никому текст не показывать. Но когда мы с Натальей Иосифовной Грудининой думали, какие бы стихи приложить к ее письмам в прокуратуру как образец добропорядочности автора, то решил, что жестокое описание боя в "Столетней войне" можно представить как образец антивоенной поэзии, тогда очень ценившейся властью. Я перепечатал небольшой фрагмент и отдал его Наталье Иосифовне. Что она с ним сделала – не знаю. Но в какой-то момент того же вечера Иосиф как-то невзначай спросил: "Ты "Столетнюю войну" никому не давал?" – "Мы же договорились", – ответил я. Он достал машинописный листок – тот самый фрагмент – и молча мне протянул… Я в смущении стал объяснять ему благую цель… "Не делай этого больше", – сказал он. Откуда он получил эту копию, я, естественно, выяснять не стал.
"Столетнюю войну" я выпустил из рук один только раз – с его согласия, когда составлялось марамзинское собрание. Взял ее у меня Миша Мейлах, который мне ее и вернул. Уже в конце восьмидесятых я по телефону, а затем при встрече в Штатах стал уговаривать Осю опубликовать это "большое стихотворение", настаивая на его принципиальной смысловой ценности. "Не время", – ответил он.
Уезжать было тяжело. Ему не хотелось нас отпускать. Нам было мучительно и стыдно его оставлять. Но разные обстоятельства требовали пребывания в Ленинграде. В частности, я оставил жену с грудным ребенком и ей было трудно одной. Всего мы пробыли в Норенском трое с лишним суток.
Ося посадил нас в попутный "газик". Мы двинулись по грязной разбитой дороге, а он остался смотреть нам вслед. Я сидел рядом с шофером, а Игорь сзади. Когда мы выехали из деревни и Ося пропал из виду, мне показалось, что Игорь плачет. Я никогда его об этом не спрашивал.
Уезжая, я оставил Осе экземпляр своей первой пьесы о декабристах – "Мятеж безоружных", историю следствия и суда, – и вскоре получил сколь трогательную, столь и наивную реакцию.
Иосиф писал:
"Несколько слов о самом сочинении. Это, по-моему, очень толково. Замечаний никаких не имею кроме того, что: 1) Жаль, что нет ни одной бабы (ну, на то и хроника)…"
И дальше несколько очень профессиональных в драматургическом отношении соображений. У него было очень точное чутье. "Сцена с Пестелем и духовником – лучшая…" Честно говоря, как я теперь понимаю, это вообще была единственная достойная сцена. И он ее отметил.
А что касается наивности и трогательности, то письмо начиналось так:
"Яшенька, милый, вот, прежде всего, телефон А 14-9-36, попроси Михаила Савельевича (Гавронского) – это мой родной дядя, он режиссер студии "Научпопфильм". Скажи, что это я дал тебе тел. Предварительно попроси маму (мою) предупредить его о твоем звонке. Я не знаю, что ты намерен делать со своей хроникой, но считаю, что ее следует предложить этой студии во что бы то ни стало… Проси Наймана показать хронику А. А. Ахматовой. Она знает (и) об этом больше всех".
Разумеется, к научно-популярной студии мое сочинение никакого отношения не имело, но ему, сидевшему в своей деревне, очень хотелось мне помочь. Он был верным другом.
Звонить Гавронскому я не стал и передавать хронику Ахматовой тем более. Во-первых, я сам был от нее не в восторге, а во-вторых, несмотря на мое огромное почтение к Анне Андреевне, я сомневался, что она "лучше всех" знает декабристский материал. Но для Оси в то время она была высшим авторитетом во всех областях.
Был в этом письме еще один пассаж:
"Огромное спасибо за лучшие в жизни фотографии. Небо! Как я постарел… Лучше в фас и где мы с тобой в рост".
Я тогда отснял в деревне целую пленку, и ссыльные фотографии Иосифа были распечатаны, можно сказать, по всему свету.
И были две приписки. Первая:
"P.S. Прости угрюмство и вспомни строфу:
Простим угрюмство, разве это
сокрытый двигатель его?
Он весь … света.
Он весь – свободы торжество.Чья она? Я забыл".
Блока он в те поры не жаловал. Что до смысла – он опасался, что я могу обидеться на его замечания…
И вторая:
"И пиши мне, пожалуйста!"
Когда мне изредка попадается это письмо и я читаю это "И пиши мне, пожалуйста!", то чувствую комок в горле.
Я писал ему редко. Что он с полным правом в одноим из своих писем охарактеризовал как "свинство". Мне сейчас больно и стыдно. А тогда – городская суета, своя жизнь… К счастью, это никак не повлияло на наши отношения.
Разумеется, я думал о нем все время.
После нашей с Ефимовым поездки к Иосифу я послал ему несколько книг. Важную роль сыграла одна из них – "Доктор Фаустус" Томаса Манна. Долгое время с конца пятидесятых годов это была моя настольная книга, равно как и написанная Манном позже история ее создания – "Роман одного романа". Я нашел у букиниста экземпляр – расставаться с собственным было жалко – и отправил Иосифу. Я был уверен, что он оценит и парадоксальную глубокость романа, и могучую концентрацию культурных реминисценций. Анатомия таинственной и страшной иногда природы творчества не могла его не увлечь. Он и сам пытался смолоду заглядывать в мистические бездны. Однако роман произвел на него совершенно не то впечатление, на которое я рассчитывал. Он написал по прочтении горько-саркастические большие стихи "Два часа в резервуаре", в которых досталось и Гете, и Гуно, и Манну. – "Есть истинно духовные задачи, / а мистика есть признак неудачи // в попытке с ними справиться, иначе, // их бин, не стоит это толковать".
Это был наряду со стихами "Одной поэтессе" манифест нового мировидения, перечеркивание своего романтического прошлого.
Когда мы встретились в девяностом году в Штатах и выпивали в его сельском доме в Саут-Хедли, то вспомнили и о "Фаустусе". Иосиф сказал: "Вообще-то, надо было эти стихи тебе посвятить".
А еще позже наш общий друг Боря Тищенко напомнил мне, что до ссылки уговаривал Иосифа прочесть роман.
Нет здесь возможности рассказывать о том, что происходило в Ленинградской писательской организации в первые месяцы после суда, – это особый сложный сюжет со многими персонажами. Кульминацией стало перевыборное собрание, где несколько ленинградских писателей с отвагой отчаяния предъявили счет Прокофьеву. Я стал членом СП гораздо позднее, но на этом собрании был. Я помню выступление Наташи Долининой и Михаила Панича, очень решительные. Прокофьев сидел красный и хмурый. Собрание это было чрезвычайно любопытно тем, что напоминало по развитию сюжета падение Хрущева (недаром они с Прокофьевым были похожи). К левым, которые были глубоко оскорблены ролью Прокофьева в деле Бродского, с восторгом присоединились правые, которым Прокофьев, при всем своем консерватизме, тоже не давал особенно разгуляться.
В перерыве Прокофьев снял свою кандидатуру, не стал баллотироваться в правление и тем самым закончил свое общественное поприще. Он прожил еще несколько лет, снедаемый горечью и злобой, и вскоре умер. "Дело Бродского" уничтожило его. А жаль – он был небесталанный и по душевным качествам не худший человек…
Я не помню, выступал ли тогда Борис Вахтин. Но вот передо мной текст его выступления. То ли я запамятовал – возможно! – то ли Боря приготовил этот текст, но не произнес его вслух. Во всяком случае, я привожу его здесь, ибо в нем сконцентрировано главное, о чем шла тогда речь:
"Я всегда считал, что нет на свете призвания более высокого, чем призвание литератора, что нет на свете дела более важного, более жизненно необходимого обществу, чем дело, которое делают литераторы, и что нет занятия более трудного, ответственного, вредного для здоровья и даже, я бы сказал, опасного для жизни, чем занятие литератора. Труд литератора – тяжелый труд, труд упорный.
И поэтому для меня было потрясением, когда в юридическом порядке народный суд осудил молодого поэта и переводчика И. Бродского, только-только начинавшего свой тяжелый литературный путь, осудил как бездельника, трутня и лодыря, как тунеядца. Впервые, может быть, в истории нашей словесности труду писателя было юридически отказано в названии труда, впервые это дело было названо бездельем. Эта беспрецедентная судебная ошибка будет, я не сомневаюсь, исправлена, и Бродский будет возвращен к литературному труду, и не о Бродском я хочу говорить.