Так молодая литература, представленная альманахом, оказалась во власти скрытой шигалевщины, именем которой несколько лиц, обладающих неограниченной возможностью ставить крестики и черточки на полях рукописей, погубили самую возможность нового литературного творчества, едва обозначившуюся после трагического разрыва литературного процесса России, обесценившего для общества само это явление.
"Молодой Ленинград" оказался ситом, "разрешающая способность" которого давала доступ к читателю всему, что мелко, что серо, что крохотно, что случайно даже у тех, кто работает в литературе всерьез.
В эпоху телеграмм, телефонов, газет и тонких журналов молодым авторам был отведен ежегодник, ставший для многих братской могилой. Это катастрофическое пренебрежение стилем времени, этот расчет на "торможение" общественного сознания по самой природе своей невежественны и преступны. Альманах не только не дает духовной пищи, он еще и дезинформирует читателя относительно действительного уровня и состояния развития авторов, нисколько не считаясь с разрывами между временем создания и временем опубликования рукописей. А это позволяет бесчестным людям грубо перевирать содержание номеров альманаха, "не понимать" действительных причин неудачи этого издания и клеветать на его авторов в критических оценках. (Такова, в частности, статья Е. Воеводина в "Лит. газете", как, впрочем, и все критические оценки, сделанные "снаружи", по самому изданию.)
В заключение хочу сказать, что люди, взявшиеся вести альманах, не справились с этой сложной и серьезной задачей, провалили это необходимое современности дело только потому, что исходили из позиции литературной власти, а это не просто нетворческая позиция, а антитворческая. Я не могу перечислить здесь все пагубные последствия этого провала, назвать всех виновников, всех жертв, подсчитать убыток для общества, для читателей, для авторов. Надеюсь, это сделают участники обсуждения. Но главное здесь – мертвый хватает живого, мертвые душат, и в итоге, при быстром развитии сознания в науке, в общественных организациях, при повышении уровня журналистики, уровня читателя, художественная литература, которая могла бы осмыслить и суммировать этот прогресс, оказалась в обозе, снова себя скомпрометировала и снова показала проблематичность своего существования в обществе. А это значит, что ее будущее может не состояться.
9 марта 1967 г."
Нет оснований полагать, что Иосиф теоретизировал по тому же конкретному поводу. Но он, несомненно, тяжело ощущал эту абсурдную искусственность ситуации, ее безвыходную искусственность.
Как-то придя ко мне – у меня был Поэль Карп, – Иосиф взял номер "Литературной газеты" с какой-то очередной дискуссией, пробежал глазами полосу и, характерным жестом закрыв лицо ладонью, повалился на тахту с криком: "Кто это? Что это? О чем они пишут?!" – очень развеселив нас с Поэлем.
Думаю, что постоянное ощущение унизительной нелепости происходящего в литературе делало жизнь Иосифа в СССР глубоко неестественной…
Унизительная нелепость – вот, пожалуй, главное ощущение от происходившего тогда в литературе и вокруг нее – в отличие от высокой трагедии, которой жили люди Серебряного века в годы революции и террора. На смену экзистенциальному ужасу пришла изнуряющая пошлость.
Очевидно, Иосифу уже трудно было воспринимать происходящее вокруг в высоких драматических тонах. После ссылки сарказм и самоирония стали существенными элементами его поэзии. И не только поэзии.
Незадолго до его отъезда мы сидели в кафе Дома писателей втроем – Иосиф, наш общий друг физик Михаил Петров и я. Иосиф развивал увлекательный план, приблизительно такого содержания – если бы достать "шмайсер" (имелся в виду не именно немецкий автомат времен войны, а любой), то надо бы захватить в заложники первого секретаря ленинградского обкома, увезти его куда-нибудь на Карельский перешеек – на дачу и потребовать от властей перемены политической системы. Весь этот треп велся в полный голос и с серьезнейшим выражением. Миша Петров лениво возражал: "Ося, уже если достать "шмайсер", то разумнее просто "взять" инкассатора". Так они спорили довольно долго. (Не думаю, что Леонид Каннегисер был способен на такие шутки. Серьезность и трагедийность политической реальности была принципиально иной.)
Вдруг Иосиф замолчал, и я увидел, что он смотрит куда-то в угол залы. В углу, за столиком одиноко сидел над недоеденным салатом – или чем-то вроде – грузный неопрятный старый еврей с седыми лохмами вокруг лысины. Он не ел, но просто уныло смотрел в тарелку. Меня поразило отчаянное лицо Иосифа. "Ты что?" – спросил я его. – "Увидел свою старость", – сказал он.
Очевидно, к этому времени ощущение изжитости того странного типа существования, которое он вел в России, достигло болезненного предела. И в самом деле – поэт с мировым уже именем (в значительной степени благодаря процессу шестьдесят четвертого года – что его раздражало), не имеющий возможности опубликовать на родине ни строчки своих оригинальных стихов – после нескольких небольших публикаций, – ведущий жизнь независимого человека, которая в любой момент может быть пресечена… У него было много значительных заказов на переводы – в том числе целый том любимых им английских поэтов-метафизиков. Но его явно ужасала перспектива, которую с такой болью очертил Арсений Тарковский: "…я лучшие годы продал за чужие слова".
В это время я уже не работал в НИИ Геологии Арктики. Экспедиционная жизнь била далеко позади, и мы с Иосифом виделись часто. От этого времени остались два стихотворных текста, в некотором роде для наших отношений символические.
14 сентября то ли 1970-го, то ли 1969 года (в печатном издании стоит семидесятый год, а у меня есть машинопись с шестьдесят девятым годом) мы с Иосифом собирались идти на день рождения Саши Кушнера. Денег у нас не было. Я в это время оказался в черном списке как подписант и публиковаться под своим именем не мог. Иосиф никогда не мог похвастаться крупными доходами. Мы решили написать Саше поздравительное стихотворение, что как поэт он должен был оценить.
Мы заперлись у нас в кладовке и распределили обязанности – я, главным образом, должен был сочинять сюжеты, а Иосиф перекладывать их в стихи.
Тут я первый раз видел, с какой легкостью дается ему версификации. Рифмы его вообще не затрудняли. Все сочинялось набело. У меня остался оригинал – с минимальной правкой. (Это, разумеется, не значит, что так же легко давались ему собственные серьезнее стихи. Но способность его к версификации была потрясающая.)
В результате нам, как я надеюсь, удалось воссоздать идиллически-иронический мир, Саше, на наш взгляд, приятный и любезный. Этакий мечтательный подарок.
Хотя стихи эти публиковались, но позволю себе – как один из авторов, то есть, не нарушая авторские права, еже раз их представить читателю.
Ничем, Певец, твой юбилей
мы не отметим, кроме лести
рифмованной, поскольку вместе
давно не видим двух рублей.Суть жизни все-таки в вещах.
Без них – ни холодно, ни жарко.
Гость, приходящий без подарка,
как сигарета натощак.Подобный гость дерьмо и тварь
сам по себе. Тем паче, в массе.
Но он – герой, когда в запасе
имеет кой-какой словарь.Итак, приступим. Впрочем, речь
такая вещь, которой, Саша,
когда б не эта бедность наша,
мы предпочли бы пренебречь.Мы предпочли бы поднести
перо Монтеня, скальпель Вовси,
скальп Вознесенского, а вовсе
не оду, Господи прости.Вообще, не свергни мы царя
и твердые имей мы деньги,
дарили б мы по деревеньке
Четырнадцатого сентября.Представь: имение в глуши,
полсотни душ, все тихо, мило;
прочесть стишки иль двинуть в рыло
равно приятно для души.А девки! девки как одна.
Или одна на самом деле.
Прекрасна во поле, в постели
да и как Муза не дурна.Но это грезы. Наяву
ты обладатель неименья
в вонючем Автово, – каменья,
напоминающий ботвугнилой капусты небосвод,
заводы, фабрики, больницы
и золотушные девицы,
и в лужах радужный тавот.Не слышно даже петуха.
Ларьки, звучанье похабели.
Приходит мысль о Коктебеле –
но там болезнь на букву "X".Паршивый мир, куда ни глянь.
Куда поскачем, конь крылатый?
Везде дебил иль соглядатай
или талантливая дрянь.А эти лучшие умы:
Иосиф Бродский, Яков Гордин –
на что любой из них пригоден?
Спасибо, не берут взаймы.Спасибо, поднесли стишок.
А то могли бы просто водку
глотать и драть без толку глотку,
у ближних вызывая шок.Нет, европейцу не понять,
что значит жить в Петровом граде,
писать стихи пером в тетради
и смрадный воздух обонять.Довольно, впрочем. Хватит лезть
в твою нам душу, милый Саша.
Хотя она почти как наша.
Но мы же обещали лесть,а получилось вон что. Нас
какой-то бес попутал, видно,
и нам, конечно, Саша, стыдно,
а ты – ты думаешь сейчас:спустить бы с лестницы их всех,
задернуть шторы, снять рубашку,
достать перо и промокашку,
расположиться без помехи так начать без суеты,
не дожидаясь вдохновенья:
"я помню чудное мгновенье,
передо мной явилась ты".сентябрь 1970
Помню, что мне принадлежали, кроме сюжетных идей, строчки:
Мы предпочли бы поднести
перо Монтеня, скальпель Вовси,
скальп Вознесенского…
Хотя, возможно, "скальпель Вовси" принадлежал-таки Иосифу. Но вообще-то первоначально эта строфа выглядела иначе:
Мы предпочли бы поднести
ребро Монтеня, челюсть Вовси,
ходули Байрона, а вовсе
не оду, Господи прости.
Но потом решили, что это слишком физиологично. И тогда появился "классический вариант".
Когда я однажды пришел в Москве в Военно-исторический архив, то замдиректора, которому я вручал необходимые для работы в архиве документы, весело меня приветствовал: "А, эти лучшие умы: Иосиф Бродский, Яков Гордин!"
И добавил, что моя фамилия теперь ассоциируется у него именно с этими строками. Поскольку к тому времени я уже написал две-три книги на исторические темы, то в большой восторг эта выборочная ассоциация меня не привела…
Почему мы с Иосифом подружились? Почему дружили сорок лет? не знаю. В интервью Жене Рейну, рассказывая, опять-таки про объединение при "Смене" и его обитателей, он сказал: "A с Яковом мы подружились". Ну да, подружились и подружились. Я стал бывать у него дома, в знаменитом теперь весьма ограниченном пространстве, примыкающем к большой комнате родителей. Мария Моисеевна и Александр Иванович явно возлагали на меня некоторые педагогические надежды. По сравнению с другими тогдашними приятелями Иосифа я казался им очень добропорядочным – школу кончил, в армии отслужил, учусь в университете… Не могли же они предвидеть, что я университет брошу. Тогда они явно рассчитывали, что я смогу повлиять на их беспутного сына. И относились ко мне с большой симпатией.
Никакого влияния я на него, конечно же, оказать не мог, но Иосиф, очевидно, и в самом деле чувствовал во мне – при всех расхождениях – родственную душу и – тогда – родственную судьбу, поскольку нам не дано было провидеть недалекое уже печальное будущее…
На какой-то вечеринке в квартире нашего общего друга Игоря Смирнова он поднес мне стихотворение "Через два года" с надписью: "Я. Гордину, с любовью. 16.11.61. И. Бродский". Оно начиналось:
Нет, мы не стали глуше или старше,
мы говорим слова свои, как прежде,
и наши пиджаки темны все так же,
и нас не любят женщины все те же…
Некоторое объяснение прочности наших отношений содержится в большом стихотворении, которое он написал мне на день рождения.
Называлось оно "На 22 декабря 1970 года Якову Гордину от Иосифа Бродского".
Тут произошло забавное недоразумение. Хотя он бывал на моих днях рождения, но перепугал даты. Я родился 23 декабря, но в этот раз мы отмечали это событие 22-го. Иосиф решил, что это и есть тот самый день и на этих двух двойках построил начало стихотворения. Узнав об ошибке, страшно огорчился, схватился по обыкновению за голову, но постепенно успокоился.
На 22-е декабря 1970 года
Якову Гордину от Иосифа БродскогоСегодня масса разных знаков
– и в небесах, и на воде –
сказали мне, что быть беде:
что я напьюсь сегодня, Яков.Затем, что день прохладный сей
есть твоего рожденья дата
(о чем, конечно, в курсе Тата
и малолетний Алексей)…
Я решил процитировать это стихотворение, поскольку Иосиф, воспользовавшись поводом, декларировал свою, так сказать, общественную позицию, опровергнув расхожее мнение как о замкнутом на себя метафизическом певце.
Дело в программном смысле стихотворения. Ну и конечно, кое-что объясняющем в наших отношениях.
Не опускай, друг Яков, глаз!
Ни в чем на свете нету смысла.
И только наши, Яков, числа
живут до нас и после нас.При нас – отчасти… Жизнь сложна.
Сложны в ней даже наслажденья.
Затем она лишь и нужна,
чтоб праздновать в ней день рожденья!Зачем еще? Один твердит:
цель жизни – слава и богатство.
Но слава – дым, богатство – гадство.
Твердящий так – живым смердит.Другой мечтает жить в глуши,
бродить в полях и все такое.
Он утверждает: цель – в покое
и в равновесии души.А я скажу, что это – вздор.
Пошел он с этой целью к черту!
Когда вблизи кровавят морду,
куда девать спокойный взор?И даже если не вблизи,
а вдалеке? И даже если с
сидишь в тепле в удобном кресле,
а кто-нибудь сидит в грязи?Все это жвачка: смех и плач,
"мы правы, ибо мы страдаем".
И быть не меньшим негодяем
бедняк способен, чем богач.И то, и это – скверный бред:
стяжанье злата, равновесья.
Я – homo sapiens, и весь я
противоречий винегрет…Жаме! Нас мало, господа,
и меньше будет нас с годами.
Но, дни влача в тюрьме, в бедламе,
мы будем праздновать всегдасей праздник! Прочие – мура.
День этот нами изберется
днем Добродушья, Благородства
Днем Качеств Гордина – Ура!
Чтобы понять печальный пафос последних строк, надо помнить, что это был 1970 год. Время не веселое. Мы отнюдь не были любимцами власти. С Иосифом – понятно. От него не знали как избавиться. Я в это время был в черном списке как подписант, что означало запрет на публикации. А позже я узнал, что на меня уже было заведено КГБ оперативное дело, закрытое только в 1990 году. Такие дела в случае надобности легко переходили в следственные. Со всеми, простите за невольный каламбур, последствиями. Приближалась пора массовых обысков у наших друзей и знакомых…
Через полтора года Иосифу будет предложено покинуть страну.
Так что тюрьма и бедлам не были пустой бравадой.
Из всех известных мне стихотворений Иосифа "на случай" это, пожалуй, наиболее "идеологичное". Потому оно и публиковалось в "Сочинениях" как самостоятельное произведение. И в "идеологичности" этой были фундаментальные черты, сближавшие наши с ним представления о человеке в мире…
Отъезд Иосифа был явлением чрезвычайно многослойным. С одной стороны, мучительное сознание, что тебя изгоняют, и явная неготовность к участи изгнанника, но с другой – яростное желание разомкнуть пространство, вырваться из-под чужой наглой воли…
Году в девяносто четвертом Иосиф позвонил мне из Нью-Йорка и сказал: "Посылаю стихи для журнала. Кое-что там будет тебе приятно…"
Среди нескольких присланных стихотворений были стихи "У памятника А. С. Пушкину в Одессе". "Приятность" заключалась в том, что они были посвящены мне. Позже Иосиф сказал, что нашел их среди старых рукописей, счел вполне достойными напечатания и слегка подправил.
Стихи были написаны на рубеже шестидесятых-семидесятых и имеют прямое отношение к его настроениям предотъездного периода. Это стихи о деспотизме ограниченного пространства. Пушкин, несостоявшийся беглец, воспринимается им как соузник.
И ощутил я, как сапог – дресва,
как марширующий раз-два,
тоску родства.
Поди, и он
здесь подставлял скулу под аквилон,
прикидывая, как убраться вон,
в такую же – кто знает – рань,
и тоже чувствовал, что дело дрянь,
куда ни глянь…Наш нежный Юг,
где сердце сбрасывать привыкло вьюк,
есть инструмент державы, главный звук
чей в мироздании – не сорок сороков,
рассчитанный на череду веков,
но лязг оков.И отлит был
из их отходов тот, кто не уплыл,
тот, чей, давясь, проговорил
"Прощай, свободная стихия" рот,
чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,
где нет ворот.
Памятник Пушкину, отказавшемуся от бегства, отлит из того же металла, что и кандалы… "Тоска родства" была вызвана мукой несвободы, замкнутостью пространства, отсечением от мира.
Думаю, что посвящение девяностых годов объясняется не тем, что я написал к тому времени две книги о Пушкине, но памятью о наших давних спорах о границах свободы – в конце пятидесятых.
В семидесятом году потребность в высочайшей степени свободы продиктовала ему страшные метафоры этого стихотворения:
Из чугуна
он был изваян, точно пахана
движений голос произнес: "Хана
перемещеньям!" – и с того конца
земли поддакнули звон бубенца
с куском свинца.
Правда, получив максимально доступную человеку свободу – в том числе и пространственную, – он столкнулся с новым стремительным деспотом – временем, чреватым смертью, и стал писать об этом столь же настойчиво и последовательно, как в России он писал о преодолении пространства…
Уверен, что он далеко не случайно незадолго до смерти решил опубликовать в России стихи предотъездного периода. Его отношение к своей эмиграции – что бы он ни говорил в интервью – оставалось вовсе не простым. В стихах сказано об этом точнее и откровеннее. В "Памятнике Пушкину", стократ усиленном варианте раннего стихотворения на ту же тему, он с откровенностью отчаяния сформулировал дилемму – бегство или гибель: если не физическая, то гибель не-реализации…
Разумеется, отъезд дался ему тяжко. 11 мая 1972 года он пришел к нам прямо из ОВИРа, куда его накануне вызвали, чтобы предложить уехать, – очевидно потому, что наша квартира на Марсовом Поле находилась в нескольких минутах ходьбы из этого заведения. Он ходил туда, чтобы сообщить о своем согласии. Он был взвинчен и подавлен. На оттиске из американского альманаха, в котором были напечатаны его стихи, он написал: "Милому Якову от симпатичного Иосифа – быть может, последний презент". Потом сморщился и сказал: "Нет, так нельзя…" И поправил – "надеюсь, не последний презент".
То, что он рассказал о состоявшемся в ОВИРе разговоре, вполне соответствовало его позднейшим рассказам…
Недавно, просматривая бумаги, относящиеся к нашей теме, я впервые обратил внимание на красноречивое совпадение.
Для отъезда в эмиграцию по абсурдному советскому правилу требовалась положительная характеристика с места работы или хотя бы из жилконторы по месту прописки.
Была такая характеристика и у Иосифа. Вот она:
"ХАРАКТЕРИСТИКА