Районный центр Байкало-Кудара раскинулся на правом берегу селенгинской поймы, в 12 километрах от чудо-моря. Должно быть, русским первопроходцам пришлась по душе просторная травянистая низина, отсеченная от гористых увалов широкой лентой реки и подступившая вплоть к байкальскому плесу. Божья благодать: вокруг богатые разнотравьем выпасы для скота и под рукой - щедрый на уловы плес. Когда-то знаменитый Аввакум Петров, возвращаясь из даурской ссылки и сплавляясь с семьей на дощаниках по Селенге в "сибирское море", встретил в устье реки ватагу русских казаков. Мужики промышляли здесь рыбу, "морских зайцев", гусей и уток. Хорошо зная, как тяжко и голодно пробираться на Русь отсюда, с окраинных земель, казачий атаман Терентий предложил Аввакуму весь дневной улов - 40 осетров. Со слезами на глазах принял подарок протопоп…
Владимир Никитич и его жена Софья Галсановна встречали парнишку как сына. У супругов не было детей, и Саша мог быть для них только сыном. К тому же Владимир Никитич, младший брат Валентина Никитича, всегда с неутихающей болью вспоминал погибшего, и племянник оставался для него родной кровинкой, малышом, которого он никому бы не позволил назвать сиротой. Не сирота, нет, а сам Валя в детстве, такой же застенчивый на людях, скромный, умный, знающий много стихов, любящий неслышную, но вечно звучащую музыку природы! Эту музыку любил и Владимир Никитич.
В Байкало-Кударе, как и в Кутулике, Александр получал полную свободу. В роду Вампиловых было принято уважение к ребенку. Но и дети чувствовали, что не должны приносить беспокойство близким. Коллеги Анастасии Прокопьевны называют ее в воспоминаниях строгой. А за строгостью матери всегда стояла просьба отвечать за свои поступки. Анастасия Прокопьевна научила детей правильно пользоваться свободой. "Нет, - говорил Вампилов уже в тридцатилетием возрасте приятелю, припозднясь у него на окраине города, - не упрашивай ночевать. Ольга (жена. - А. Р.) будет волноваться. Пойду через весь город, что делать?" Иначе он поступать не умел.
И тогда, в гостях у дяди, он носился с местными пацанами по футбольному полю, играл в волейбол, ходил на речку удить рыбу, но волноваться Владимира Никитича и Софью Галсановну никогда не заставлял. А соблазнов в большом селе среди сверстников, изощренных на выдумки, было множество.
- Ты знаком в Байкало-Кударе с тремя братьями С.? - спрашивал меня Саша в первый сентябрьский день нашей студенческой жизни в Аларском районе, узнав, что я окончил школу в этом селе.
- Да.
- Самый общительный из них средний, Эдик. Он предлагал съездить на Байкал. Ватагой, на велосипедах.
- И что же ты?
- Отказался. Дядя и тетя переживали бы за меня. А, помню, так хотелось за компанию!
Недалеко от домика директора промыслово-охотничьего хозяйства Владимира Вампилова, на берегу тихой протоки, был пришвартован его служебный катер. Однажды дядя предложил Саше отправиться на Байкал.
Отчалили утром. Дельта Селенги, если посмотреть на карту, похожа на вырванный из почвы корень большого дерева. Одна протока соединяется с другой, ближе к Байкалу их сеть покрывает всю огромную низину. Валентин Никитич часто причаливал к травянистым гривам, осматривал норы в бугристых наростах земли и ветоши - "хатки" ондатровых семейств. На горке у выхода в Байкал сделали привал. Дядя срезал в кустах тальника два полметровых стволика, заострил их, насадил на каждый свежего омуля, устроил стоймя перед костром. Заметил:
- Омуль на рожне - главное байкальское лакомство.
Байкал был спокоен. После обеда без боязни вышли на его простор. Отступивший за кормой берег блистал серебряными стрелами речушек, а впереди чуть заметно трепетал потревоженный легким ветром темно-голубой покров. Казалось, земля и небо хвастались друг перед другом чудесным шелком, и дальний берег, укутанный лазурной дымкой, тоже сливался с этим сказочным полотном…
Когда, в каком возрасте человек начинает ощущать себя художником? Когда душа его обретает способность видеть в обыденном красоту и выражать ее в слове, музыке, рисунке? В детстве, конечно, в детстве! Пусть слово или рисунок его еще не точны, но главное - он обрел острую наблюдательность, а умение найти точное слово, нужные краски придет потом. Когда, в какой деревне увидено, например, вот это, вампиловское: "…как сказки, рассказанные нам в детстве, никогда не будет забыт Наратай. От него навсегда остался запах пыли и молока за прошедшим по улице стадом, восторженная тишина летних вечеров, черные головы подсолнухов на вызолоченном закате, сугробы, блестящие от просыпанных в них звезд, осенью - багровая агония осин на левом берегу". Или вот это: "Поворот. Откуда-то сзади выскочила луна, пронеслась над черной щеткой сопки, ударила в черную стальную струну рельсы. От этого пошел тонкий тихий звон. Луна катилась по рельсе, разбрызгивая холодный, звездный свет".
Правда, этот опаленный тайным огнем творчества юный человек оставался дурашливым. Он признавался позже в таких дерзких и глупых выходках, о которых его тогдашние дружки, ставший вполне добропорядочными, не захотели бы вспоминать:
"Валять дурака вообще было излюбленным нашим развлечением, в этом есть, я бы сказал, даже особый какой-то кутуликский стиль, какая-то традиция, своя какая-то поэзия. Послушайте нас, когда мы вспоминаем наш Кутулик, послушайте наши разговоры. Какое удовольствие, например, доставит истинному кутуликчанину воспоминание о том, как однажды с друзьями-приятелями он усыпил два десятка кур, разложив их рядком через весь двор, а потом, постучавшись к хозяину, прятался в полыни.
Усыпление проделывалось следующим способом: куриная голова пряталась под крыло, а затем бедную птицу крутили некоторое время в воздухе. Лишь через пять минут после описанной процедуры курица освобождала голову, поднималась и ковыляла по двору, точно пьяная. Лунной ночью, поднятый с постели, изумленный хозяин наблюдал, как его куры одна за другой воскресают из мертвых".
Но почему признавался? Не потому ли, что человек, мечтающий о сочинительстве, знает с самого начала: он должен быть правдивым в каждом слове, должен открыть читателю свою душу?
Поэзия, доброта, правда - вот что подарило будущему драматургу детство. Даже его поздние, по воспоминаниям юных лет сделанные записи в карманной книжице, - о поселковой жизни, о людях, которых видел вокруг, - даже эти строки несут налет какой-то неукоснительной, бесстрашной правды, сыновнего понимания чужой беды и чужой души. Едва ли кто из писателей вынес из ранних лет такие, освещенные светом жалости, наблюдения:
"Из детства. 1946 год (стоит напомнить, что этот послевоенный год повсеместно в стране был голодным. - А. Р). В июле на покосе стрелочник Говорухин поймал хорька. Принес домой и затеял жарить. Говорушиха изругала его и выгнала из избы. Он успел схватить сковородку и под бугром, за огородом, у речки сжарил-таки добычу. Говорушиха, пухлая, громадная и разгневанная, стояла на меже, материлась, грозилась изувечить.
- Сковородку, змей, испоганил!
- Иди, иди сюда, - кричал снизу Говорухин, - попробуй! Ты попробуй - за милу душу пошиташь! (посчитаешь)".
"Митька Широколобов - немтырь. И его двоюродный брат рыжий Сережа тоже немой. Обоим лет по сорок. Митька большой физической силы, злой. Бил жену и детей. Дети говорящие, тихие, казалось, с навеки испуганными глазами. Старшего Пашку Широколобова помню семилетним, неестественно большеголовым, рахитичным, постоянно вздрагивающим от недавних побоев. Недавно встретил его в трамвае. Не знаю, как мне удалось его узнать. Он - моряк, на побывке. Здоровый и, как мне показалось, нахальный парень.
- Как живешь?
- Ништяк!
- Отец дома? Как он?
- Помер, - весело говорит Пашка, - в пейсят пятом зимой простудился и помер. Ну я пошел. Счастливенько!"
Галина Валентиновна припомнила из давних лет:
"У Морозовых в бане жила странная одинокая женщина по имени Аксинья. Фронтовичка, замкнутая, молчаливая, она ходила всегда в ватных штанах и телогрейке, но иногда сварит бражку и разговорится. Сане она много рассказывала о войне. Я хорошо запомнила его фразу: "Я напишу о ней". И без сомнения, он написал бы о ней, потому что в свою карманную книжицу он занес - на долгую память - несколько слов о жестокой судьбе этой землячки".
Может быть, в рассказе о подростке нельзя приводить глубокое суждение, которое оставил Александр Блок, - не всякий человек придет к нему в отрочестве. Суждение такое: "Оптимизм, как и пессимизм, - признак плоского и пошлого мировоззрения. Только понимание жизни как трагедии дает цельную картину мира". Но в случае с Вампиловым можно допустить, что он понимал это. Ведь вскоре он сам запишет в свою книжицу: "Жизнерадостный идиот". Детство на каждом шагу показывало, что жизнь полна трагедий, но ее неустроенность, жестокость, непредсказуемость драматических поворотов преодолеваются добротой и любовью - этими бесстрашными посланцами красоты и счастья.
В Сашиной записной книжке есть и другие строки, которые, не боясь ошибиться, можно отнести к пережитому в отрочестве. Например: "Моя первая любовь. О ней писать еще не настало время". И в другом месте: "Первая любовь - это не первая, не вторая и не последняя. Это та любовь, в которую мы больше всего вложили самих себя, душу, когда душа у нас еще была".
Его одноклассница Анна Проскурякова рассказывала годы спустя после ухода из жизни Александра:
"В классе он ни с кем из девчонок не дружил, а очень любил девочку младше его. Она жила в деревне Ерма, училась на класс младше нас. Он к ней каждый день ездил в деревню на велосипеде, это несколько километров от Кутулика. Сочинял для нее стихи, только ей посвящал. Мать была недовольна. Сколько, говорит, в своем классе хороших девочек, а он нашел какую! Она очень плохо училась. Анастасия Прокопьевна учила ее, потом та осталась на второй год и бросила школу. Ну, он страдал по ней. Мы, конечно, все знали эту историю. Рано она вышла замуж за своего, деревенского, и он просто переживал все это".
Вокруг и в самом деле было немало девчонок, обращавших на себя внимание, - бойких, умных, красивых. А восьмикласснику Саше приглянулась девочка тихая и неброская, в простенькой одежде. Почему? В ней было что-то смиренно застенчивое, мучительно притягивающее.
Девочка, ее звали Людмилой Ч., приходила в школу и возвращалась домой в стайке своих сверстников-односельчан, и Саша стеснялся провожать ее в этой компании. По уговору с ней он приезжал в Ерму поближе к вечеру, но никогда не появлялся у ее дома, а ждал за околицей, в придорожном рву, присев на буйную, немятую траву, пахнувшую пылью. Эта его любовь умерла не вдруг, она и тогда, когда их пути навсегда разошлись, вспоминалась с мучительным постоянством. Стихи об этом чувстве он не выбросил, а хранил их среди своих бумаг и, помню, даже позволил прочесть их в студенческие дни:
Шаткая калитка
В стареньком плетне,
Всем она открыта,
Но уже не мне.Прохожу я мимо,
Загляжусь слегка.
Под окном черемух
Белых облака.Не пойду я ближе,
Постою я тут.
Там меня забыли,
Там меня не ждут.Разнята калитка
Не моей рукой,
И уходит в полночь
Уж не я - другой.Помню, я калитку
Тихо затворял,
Ласковое имя
Тихо повторял.Не пройду я мимо,
Загляжусь слегка.
Под окном черемух
Белых облака.Не зайду я больше
В их густой приют.
Там меня забыли,
Там меня не ждут.
Эта его любовь всплывала неожиданно в живых и чистых виде́ниях, и всегда нежная боль отдавалась в сердце резким и сладким уколом…
В девятом-десятом классах он пережил еще одно увлечение. На этот раз оно было не детски-пугливым и застенчивым. Его можно было назвать "зрячим". Тем чувством, на которое можно взглянуть как бы со стороны и предугадать его течение. С недомолвками, но вполне откровенно Саша рассказал о нем в письме Геннадию Белобородову:
"Пришел из школы, взял гитару, пел песни. Надоело. Зашел к Шагаловым… и тут началось. Галька (Шагалова) за разговором сказала между прочим, что приехала она. Гена, прими условность: одно лицо я буду называть просто "она". Что-то гулко ударило в груди. Стараясь не подать виду, вышел и два часа бесцельно просидел, удивляя своей усидчивостью стул, стоящий в моей комнате. Пошел в клуб - сегодня мы опять гастролируем (здесь: показываем спектакль. - А. Р). Вхожу в зал и хочу подняться на сцену. Но, проходя между рядов, чувствую на себе взгляд. Не надо говорить (вставляя перед словом "взгляд" поэтичных прилагательных), как значителен для меня этот взгляд. Поворачиваюсь и со словом "здравствуйте!" опускаюсь на свободную соседнюю скамью. Она отвечает с улыбкой и даже с насмешкой. (Вкратце опишу наши отношения.)
Это началось с 1952 года, месяца августа. Тогда она видела меня и, может быть, признавала. Помню, как ровно один год и один день назад она даже сказала, пойдя танцевать: "Я пойду танцевать. Хорошо?" Потом хождения, чаще попутные, по улицам Кутулика. У Лермонтова есть слова: "Один из друзей обязательно раб другого". И я чувствовал, что раб в нашей дружбе - я. Мои действия стеснены не рамками приличия, а чувством сильным, глубоким чувством и, пожалуй, даже совестью. Дело в том, что во мне она сразу увидела полустрадальца, который не верит, что он может, а обрекает себя на меньшее. Я боялся допустить мысли о том, что я могу быть к ней намного ближе других, тоже занятых ею. Она слишком красива и умна, чтобы ее не замечали. И она уже немного развращена, а это достаточно ей для того, чтобы начинать использовать свои качества. Она учится и живет зиму, осень и весну в другом месте, я - всё время в Кутулике. У меня есть пять ее писем. Не знаю, остались ли у ней мои шесть? Да вот, хотя бы сравнить эти числа. Видно, что я, а не она, сильней чувствую. Она приезжала, и много в моей памяти воспоминаний об этом. Можно было бы написать всё. Когда-нибудь, может быть, я это сделаю.
В общем, в последнее время я хорошо не объясню ее отношение ко мне. Но я знаю, что это уже не похоже на год спустя (точнее, на год раньше. - А. Р.). Совсем не похоже. Ясно лишь мое отношение к ней. И даже есть скорбная мысль: "Я для нее ничто!" Но есть надежда. И, видя и слыша, что она станет походить на кокетливых, вечно танцующих и нередко влюбляющихся девушек, я стараюсь оправдать ее. И если все кончено, то я никогда не забуду некоторых встреч с нею. Особенно незабываем будет август этого года. Конечно, ко мне еще есть уважение. Именно оно, я знаю твердо, есть. Остальное неясно. Но это вкратце. Очень вкратце. Так вкратце, что порой неверно даже. Надо было еще много написать о себе и своих к ней отношениях, о своих стихах, которые выходили из-под этого пера под давлением того, что я переживал. Но, в общем, это были плохие стишата.
Зачем мечты, зачем надежды?
Зачем же думы о тебе?
Нескромные мечты невежды!
Противоречия в судьбе!
Чепуха. Были, правда, лучше, с душой, но без умения. А некоторые неплохие, я думаю, для меня были.
Продолжаю дальше.
Я прошел на сцену - скованными, рисованными шагами. Сел на стул, взглянул в щель в занавеске. Она сидит, склонив голову, и, замечаю, шарит глазами по залу. Так, есть! Она смотрит на одного из сидящих сзади. Не буду никого называть по имени. Боюсь, что из веселого комсомольца Направо (в пьесе) я состряпаю что-нибудь в противоположном отелловском роде.
Сожги, Гена, эту писанину".
Позже в своих рассказах и пьесах Вампилов показал нам многоликую любовь - потаенную, непонятую, отвергнутую, ущербную, поломанную жестокими обстоятельствами… Вероятно, он сам постоянно, всю свою короткую жизнь, с мальчишеских лет до зрелости, вглядывался в нее, переживал ее сердечные приливы и отливы. И то, что открывалось в этом счастливом и трагическом чувстве, помогало запечатлеть правду. Оно диктовало не сюжет, не историю судьбы, запечатленной в рассказе или пьесе, а тайную подоплеку чужой жизни. Вампилов мог назвать свое сочинение словами "Студент", "Глупости" или "Листок из альбома", в рассказах могла идти речь о постороннем для него, автора, - о чужой любовной неудаче, об оскорбленном чувстве, но рукою писавшего водила та печаль, которая, как неизлечимый сладостный недуг, томила и ласкала его сердце. Это глубинное чувство художника не все замечали, а угадывая, недооценивали.